Байрон
Шрифт:
На некоторых именах Гарольд останавливается. Как можно было ожидать, могила Руссо привлекает его пристальное внимание:
Руссо — апостол скорби, обаянье Вложивший в страсть, безумец, что обрек Терзаниям себя, же из страданья Власть красноречья дивного извлек — Здесь был рожден для горя. Он облек Божественно прекрасными славами Софизмы лжеучений, их поток, По блеску схожий с яркими лучами, — Слепил глаза и наполнял слезами. Любовь была самою страстью в нем; Как ствол стрелою молнии спаленный — Он был палим высоких дум огнем.В 1808
Историки литературы справедливо сравнивают Байрона этих лет с воинствующим рыцарем, странствующим по XIX столетию Европы из года в год и бросающим перчатку вызова правительству и королям, церкви и духовенству. Если сравнить эту роль Байрона, его скитания, его стремление самоотверженно бросаться во все европейские конспирации первой четверти века, его молодое и горячее участие в союзе карбонарских заговорщиков с той трусливостью, которую вечно переживал Руссо, страдавший манией преследования и отразивший это в болезненной униженности своей «Исповеди», то увидим совершенно разные темпераменты. Руссо боялся людей и трепетал перед миром. Зрелище мундира, какого быто ни было, приводило его, беззащитного и робкого философа, в трепет. Что касается Байрона, то он в короткий срок сумел нагнать страх на полицию королевского Лондона, его испугался парижский префект Людовика XVIII, Байрон был предметом дикого и непонятного ужаса для австрийской полиции, для жандармов римского папы, для цензоров царской России.
Во всяком случае слова Байрона относительно Pycco дышат неподдельной искренностью и восхищением.
Байрон заново перечитывает Руссо на берегах Женевского озера, но, повидимому, совершенно преодолевает реакционную сторону руссоизма. Руссо говорит в «Эмиле», книге, посвященной воспитанию нового человека: «Существовать — значит чувствовать, чувствительность предшествует сознанию и оберегает его. Чувство развивается в нас раньше, нежели создалось понятие или идея. Чувство и идея — это предметы тождественные, разница только в способе нашего занятия ими. Когда занятые предметом мы размышляем о себе, то это будет идея, добытая посредством рефлексии, а когда мы заняты получаемым впечатлением, а мыслим о предмете посредством, рефлексии, — то это будет чувство».
В дальнейшем Гарольд отказывается от этой слепой порабощенности чувства, как Байрон в четвертой песне отказывается от Руссо: «Будем же мыслить смело, постыдным отречением от разума был бы отказ от права мыслить. Свободная мысль — это наше последнее и единственное прибежище, по крайней мере для меня это всегда будет так. Хотя со дня нашего рождения и вхождения в человеческое общество способность мысли, как прометеевский огонь, стремятся погасить, бросить в цепи, тюрьму и подвергнуть пыткам. Свободная критическая мысль подавляется, подвергается гонению, ее окружают мраком, чтобы сияние истины не стало доступным миллионам неподготовленных умов. И все-таки свет разумной мысли станет достоянием всех, ибо время и искусство научат видеть и слепых».
Если Байрон отошел от Руссо, как от писателя, влияния которого он им не отрицал, то о другом французском писателе, герой которого был несомненным предком Чайльд Гарольда, Байрон упомянул только однажды иронической строчкой «Бронзового века». Шатобриан, автдр «Ренэ», был для Байрона только «фабрикантом жития святых».
За два года до смерти Байрона Шатобриан писал в «Замогильных записках» о своем великом современнике: «Мы оба вожди литературных школ — он английской, а я французской. Мы оба путешествовали по Востоку. Пути наши пересекались, но мы никогда не виделись друг с другом. У нас были общие идеи. Почти одинаковая участь, если не одинаковые житейские повадки. „Ренэ“ опередил „Чайльд Гарольда“; Байрон, читающий и цитирующий всех современных французских поэтов, конечно, не может не знать меня. Отчего же он имел слабость ни разу не назвать моего имени? Неужели он боялся, умалить себя в глазах потомства, только, потому, что фара, зажженная на моей галльской ладье, указала кораблю Альбиона пути по морям, не исследованным дотоле».
Поэт реакции, считавший себя профессором монархической науки, писавший для королей пособия по овладению
Байрон поселился на берегу Женевского озера, на вилле Диодати. Вилла Диодати принадлежала когда-то гуманистическому философу. Диодати когда-то принимал у себя автора «Потерянного и возвращенного рая», Мильтона. Вилла была овеяна преданиями о старинной борьбе швейцарцев за политическую независимость и за свободу совести. Вилла Диодати была выбрана, Байроном не случайно. Четыре месяца провел Байрон на берегах Женевского озера. К этому швейцарскому периоду его жизни относится создание третьей песни «Чайльд Гарольда». Там написаны были «Шильонский узник» и драматическая поэма «Манфред», именно первые ее части; третья часть «Манфреда» была дописана уже в Венеции.
Освобожденный от связей со своей общественной средой, Байрон с особой силой почувствовал весь трагизм своего одиночества и бесцельной независимости. Он не скрывал от себя наступления того периода, который обеспечивает человеку наибольшую ответственность перед самим собою в качестве единственного контроля. Там, где человек заурядный или талант слабый, или творец случайный литературных произведений мог бы погибнуть, там Байрон, собрав в едином стремлении свои мысли, чувства и волю, сумел возвыситься до истинной высоты гения. В то время, когда толпа наемных провокаторов швыряла камни в стекла лондонского жилища Байрона, поэт читал Спинозу и занимался интереснейшими беседами с новым спутником жизни и другом — поэтом Шелли. Утоление философической жажды делало для Байрона чрезвычайно увлекательным занятие теоремами и короллариями, и схольями Бенедикта Спинозы. И то, что прекрасно и стройно приводит Спинозу к мудрому примирению с миром вещей и явлений, хотя и не приводило Байрона к таким же результатам, но восхищало его поэтическую душу чувством упоения могуществом и красотой природы, занявшей место божества. Философия детерминизма, рассматривающая мир по причинам, а не по целям, мудрое чувство ненужности бунта против мировых законов, отрицание свободы воли в человеке и тонкое наблюдение по поводу того, что сознание своей свободы также является следствием законов природы, как и реальное отсутствие этой свободы, — приводило великого гранильщика стекол и мудреца Спинозу к диаметрально противоположным стремлениям, нежели выводы Байрона из философии Спинозы. Философия Спинозы воспринималась поэтом по преимуществу как «обожествление природы». Законченный атеизм Спинозы, начисто снимающий понятие божества в каком бы то ни было религиозном смысле, не был понят ни Байроном, ни Шелли. Оба они вернули эмоциональную окраску культу природы, и если Шелли во всем — от житейских мелочей и до высочайших моментов интеллектуального созерцания — привык чувствовать себя частью вселенского целого, если Шелли вполне мирился с этой «Природой», то Байрон, поэтически переживая то, что он называл «красотою природы», слишком часто восставал против законов этой природы, ставя себя в положение «бунтующего раба» протич ее великих и грозных сил, ненужных и деспотических мучений человека — песчинки, затерянной среди беспредельных междузвездных пространств во вселенском холоде, в Заполярье мировой ночи. Отсюда — вся философия «Манфреда».
Окончательная обработка «Манфреда» была осуществлена Байроном только в Риме. «Манфред» появился в печати в июне 1817 года. И, словно по уговору, английская критика сразу начала разбор нового творения английского поэта поисками «источников», собираясь, повидимому, этим способом жестоко уязвить автора. Все сопоставления были для Байрона невыгодны. Все аналогии вместо разбора по существу указывали на то, что Байрон «не имеет ни тени поэтической самостоятельности». «Главный источник Байрона, говорит эдинбургский рецензент, — это история доктора Фауста, написанная Кристофором Марло (1564–1593)». Другие критики с не меньшим усердием доказывают, что Байрон заимствовал «Манфреда» из «Фауста» Гете. Гете как будто сам был склонен допускать влияние своей поэмы на Байрона. Великий германский поэт, переживший Байрона и задолго до появления «Чайльд Гарольда» давший миру «Вертера», писал: «Байрон взял моего „Фауста“, усвоил из него только самую ипохондрическую и странную пищу, но совершенно своеобразно использовал мотивы в соответствии со своими целями, до полного изменения мотивов. Мотивировки „Фауста“ он претворил настолько талантливо, что не могу не выразить моего восхищенного удивления перед умом Байрона».