Бедная любовь Мусоргского
Шрифт:
В Николаевском военном госпитале, близ Смольного, когда служитель повел его под руку в палату, Мусоргский в сером лазаретном халате и в теплых туфлях, вспомнил, что это уже было с ним, и это хорошо, что так было, точно к нему возвращается по иному вся жизнь. Он вспомнил, как много лет назад, молодым офицером, в дежурство, любил смотреть из госпитального окна, на торжественный, великолепный закат, небесное пылание над Петербургом.
Особенно хорошо был виден закат из углового окна 2-го военного сухопутного. Он вспомнил госпиталь, морозную ночь, в тайном
Мусоргский покорно лег на койку, в углу. Пустая койка рядом была застелена суровой холщовой простыней, в дурно замытых пятнах; умершего вынесли вчера в мертвецкую.
Мусоргский лег с удовольствием, необыкновенно спокойно, под жесткое солдатское одеяло. Было тепло, удобно. Казалось, он вернулся в свой дом, после очень долгого, нелепого, истомляющего, по пустяшному суетливого и ненужного путешествия. Наконец-то он может отдохнуть...
Больничные стены, крашеные в серое окна, замазанные известкой, не томили, не тяготили его. Ему казалось, что именно два эти тона, серый и белый, и есть самое главное, последнее, настоящее, что остается от всего на свете, как бы самый остов бытия. В бело-сером молчании у него тоже будет только самое главное, настоящее, для чего надо было жить.
Он радовался неожиданному отдохновению госпиталя. Не задыхаясь, не торопясь перехватить где-нибудь трешницу или пятерку, ни с кем не споря о музыке, России, Боге, ни о ком и ни о чем не думая, он может хорошо полежать здесь, в тишине, один, рядом с пустой койкой, застланной суровой холстиной.
Художник Репин, приехавший из Москвы на выставку, четыре мартовских дня писал Мусоргского в госпитале.
Погода стояла чудесная.
Палата Мусоргского была залита солнцем. У Репина не было мольберта и он кое-как примостился за больничным столиком.
Четыре дня он писал больного в том самом халате, какой был ему подарен с генеральского плеча.
А на пятый день Репина к Мусоргскому не пустили. У больного начался лихорадочный жар.
Он думал, что у него только сильная простуда, с ногой пустяк, и опасался как бы равнодушные доктора, после осмотра, не назначили его на выписку.
А он охотно полежал бы в тишине, он мог бы что-то обдумать, что-то исправить здесь. Его работы, Борис, Хованщина, Шабаш, Песни и Пляски Смерти, о которых больше всего говорят, все его работы, сырые, недозрелые, похожи на его скомканные рукописи, прожженные папиросами, залитые вином. А здесь он исправит их, разгладит, и станет все классически светиться, как белый снег.
Критики его бранят за дурную оркестровку, он и без них знает, что оркестровка дурна. В госпитале он твердо решил почитать об инструментах, и очень радовался, что позволили оставить на табурете, у койки, захваченный с собою, потрепанный и пожелтевший, как старая Библия, "Трактат об инструментах" Берлиоза. Трактата, он, правда, не тронул.
А больше всего он радовался тому, что от окна на табурет ложится вечером мартовское солнце, холодное, величаво багряное. Он всегда любил солнечные
Когда его осматривали, он полусидел на койке, послушно дыша, глубоко набирая воздуха в грудь, как ему приказывали. Военный доктор с жесткой седой головой, остриженный ежом, водил холодной черной трубкой по его спине. Мусоргский стыдился своего рыхлого, горячего и бессильного тела, и того, как дрожат руки, особенно локти.
Иногда он пытался поговорить с доктором, и на вопрос о самочувствии, отвечал лихорадочно:
– Хорошо, благодарю, очень хорошо... А я, знаете, доктор, все музыку слышу. Всегда музыку, церковные хоры...
Госпитальный врач (он был утомлен обходом палат, осмотром таких же желтых, горячих тел, и досадовал, что опаздывает домой к обеду) отвечал с равнодушной улыбкой, потирая жесткий еж:
– Ну, еще бы ... Вы же музыкант. Вот вам и слышны церковные хоры.
Доктора нашли у него признаки не то белой горячки, не то падучей, и совершенно изношенное в сорок один год сердце.
Вечером, в начале марта, лазаретный служитель принес и бесшумно поставил в ногах его постели невысокие ширмы с серым экраном: главный врач приказал отделить его от других в палате.
Мусоргский лежал тихо. Он думал, хорошо, что его отделили, какой хороший этот служитель, все так и надо, как с ним делают, и если он умирает, это тоже так надо. Его жизнь и смерть только повторение жизни и смерти всех людей, всех теней, смутно движущихся куда-то по белому потолку палаты.
Он тень. Вот он, тень, отдохнет, там, в углу, на потолке, наверху, а потом вернется на землю, снова наденет сюртук, сапоги, и сделает все самое главное, самое настоящее, чего не успел сделать. Он знает, что за чистое сердце он избран гением. Но ему вовсе не надо, какой он там гений.
– Право же не надо ... Зачем, благодарю вас ... Только одного прошу, сердце чисто созижди во мне...
А главное, удивительно: Анна ходит у него по кабинетику, до того похудевшая, и, вероятно, тоже простужена, до того прозрачная, что видно сквозь батист кофточки, как у нее в груди колотится сердце. Светлый огонь. И от огня душно. Душно.
– Я, Аня, чистое сердце... Но зачем же огонь, душно.
А это не Анна, а Серафим. Серафим стоит в ногах лазаретной койки. Сомкнуты уста Серафима, раскрыты недвижные, изумрудно прозрачные глаза, смотрит, а в руках сердце Анны, светлый огонь, трепещет, бьется.
– Не может быть... Это картина. Я где-то видел такую дешевую католическую картинку; ангел несет в руках горящее сердце ...
И ушла Анна, зачем все уходит: придет, уйдет. Странная. Теперь за окном сидит, свернулась у самого окна, смотрит сквозь мутное стекло. Глаза изумрудные, недвижные.
– Эх, Анна, как же так, Анна...
Как ему за нею в окно? Опять искать. Она сольется с сумрачной петербургской мглой, исчезнет, а он устал, у него тяжелое тело, сердце колотится, врачи сказали, сердце никуда, а ему по такому холоду, на петербургской заре, лететь, лететь, разыскивая ее, глупость какая.