Бедная любовь Мусоргского
Шрифт:
В одну холодную ночь он сидел с чемоданом до рассвета на слепом льве, что с поднятой лапой стоит у Главного Штаба.
Он сидел верхом на мраморном льве, скрестивши руки. Нетрезвый, он то дремал, покачиваясь, то просыпался и дрожа от холода, слушал удивленно и покорно страшную немоту неба и земли, и в звуке немоты, искал ту мелодию Анны, какую услышал однажды.
Тогда он смутно думал, что это его распятие, Холодное Распятие на камне, и так и надо, чтобы был он распят, если не сошла с земли тьма, смерть, грех, и не преображен мир.
Потом
Может быть, все было бы по иному, если бы прапорщик гвардейский поселился тогда, как полагается, в казенной квартире, в казармах на Кирочной. Но там шел ремонт, и в бедном доме на Обводном пронеслось четыре-пять недель жизни Мусоргского, переменивших все.
Когда он сказался в батальоне больным, ротный командир посылал к нему офицеров и, может быть, приходил к Мусоргскому тот самый поручик с карими глазами (к нему так шла красная грудь Преображенского мундира), кто так любил варламовский романс "Когда еще я не пил слез из чаши бытия". Но на двери желтела записка "Нет дома", и поручик ушел так же, как лекарь Бородин.
Так и писарь, посланный из батальона с прошением, написанным на высочайшее имя по всей форме, не отыскал Мусоргского, и прошение было подано позже.
Как могло случиться, что этот изящный и приветливый барич, гвардейский щеголь, увлеченный с легкой небрежностью какой-то там музыкой, живой и милый умница, как его называли в полку, переменился внезапно?
Но так случилось. И началось это именно в те две-три недели, когда Мусоргский, забывши и гвардию, и барство, и самого себя со всей своей жизнью, точно одержимый, со светящимися глазами, стал бродить по дрянным питерским трактирам, разыскивая кого-то.
Никто и не знал о несчастной арфянке Анне. Никто и не узнает, какую ее мелодию услышал он однажды в питерскую метель, - если только не перелился в чем-нибудь ее неведомый звук в Песню Марфы.
Но он услышал небесную мелодию, и отдал за нее себя, и всю свою жизнь.
Теперь, через двадцать лет, никто и не вспомнил бы того худенького офицерика в этом раздраженном, грузном человеке, погрязшем в страсти к вину и в ночной кабатчине, с толпой ее актеришек, мелких журнальных писак, попрошаек и пьянчужек, охотников напиться на даровщинку. В этом мнительном, обидчивом и вместе очень кротком и несчастном человеке, легко готовом проливать обильные пьяные слезы за столом, залитым дешевыми винами, никто не узнал бы того молодого человека, со светящимися глазами, каким был Мусоргский двадцать лет назад.
Но это было то же существо, та же душа, тот же Мусоргский.
Только жизнь его
С опухшими, точно налитыми, руками, в заношенной визитке, залитой давнишними соусами, с воспаленным лицом, всклокоченный, с галстуком, выбивавшимся на нечистый бархатный жилет, он кричал хрипло, пьяно, какому-нибудь актеришке, истасканному кабацкому подхалиму:
– Творить надо, не пьянствовать, творить ..,
И тут же, совершенно по-детски, с наивной завистью выкатывал серые глаза на чей-нибудь щегольской жилет и перебивал себя:
– А чем вы выводите пятна? Я, знаете, зеленым мылом, не помогает...
Актеру или забежавшему в "Малый Ярославец" вертлявому, как лягавая, газетчику, или присевшему за его стол музыканту, выходящему в люди, разглядывающему со скрытым трезвым презрением этого странного, раздраженного чудака, кто мог бы быть хорошим музыкантом, а опустился вконец, - Мусоргский, с пылающим лицом, яро что-то доказывал, или горько жаловался и плакал, навзрыд, детскими слезами, и пьяно пророчествовал:
– Погублена будет русская музыка... Надолго заглушат наши всходы ...
И вдруг, бессильно стуча по столу кулаком, страшно вращая белками глаз, потрескивавшими, как у лошади, в красных жилках, он проклинал тяжелой бранью свору бездарных музыкантишек, капельмейстеров, пустых концертных брянчалок, критиков, чиновников, мундирщиков.
– Фельдцейхмейстер!
– кричал он дико.
– Генерал фельдцейхмейстер! А что значит, никому не понять ... Чертовщина Петровская... И хотите, чтобы простой солдат, простой мужик ее понял, да еще полюбил ... Врешь! Россия-де с Петра ушла вперед ... Врешь!.. Никуда не ушла, еще горше во тьме. Ослепили Европами, империю состряпали ... Империю ... Да народ плевать хотел на барскую затею... Империя!
Мусоргского успокаивали, шикали, боялись скандала, полиции, и потому именно, что его удерживали, он кричал еще свирепее, с трясущейся мокрой бородой, смахивая руками бутылки:
– Врешь! Не замолчу... Куда Святую Русь загнали? Попсовали задворками европейскими... В чем гений народа, вдохновение? Никто больше не знает ... Где святая Русь ... А, пугало Петровское ... Ужо, всех нас народ предаст, за самое первое, что станет ему понятнее, ближе, чем ваш фельдцейх, фельдцейх ...
А то, вращая глазами в полопавшихся жилках, рассказывал с презрительной усмешкой, как какой-нибудь высокий покровитель выпрашивал у него музыку: