Бедная любовь Мусоргского
Шрифт:
Люди тихими стаями шли между голубых кресел. Легкий говор, праздничное звучание подымались снизу, обдавая теплом, духами.
Кое-кто навел на Мусоргского бинокль. Он делал вид, что не замечает, но взбил рукой спутанные, белокурые волосы, откидывался на кресле: простодушно позировал.
Он отогревался в голубом тепле и красовался в ложе с легкой гордостью, с легким презрением ко всему на свете.
А сосед, тучный критик, почему-то с тревогой смотрел ему на шею.
Черный галстук Мусоргского, бант из
А Мусоргский забыл имя критика, что-то мудреное - Епидофорович, если бывают такие имена, - сказал наудачу:
– Павел Демикофорович, пожалуйте бинокль ...
Он говорил, нарочно грассируя, нарочно небрежно обводил театр биноклем. Ему нравилось, что на него смотрят, что подымается снизу живое тепло, шуршание платьев, приятный звон шпор.
В зале стемнело, но еще постукивали мягкие двери, и седые капельдинеры, торжественные старики в серых гамашах, похожие на великих артистов, провожали зрителей на места.
– Ш-ш-ш ...
– внезапно зашикал Мусоргский.
В ложе на него покосились. Уже беспокоил его развязанный галстук, теперь шиканье. Мусоргский ослабел в тепле, он пьянел снова, заметно ...
Борис Годунов начался.
Мусоргский сидел в темноте, только его большое лицо, с полуоткрытым ртом, было освещено сценой. Он замер, поджался, когда начался Борис, стиснул руки между колен: руки стали ледяными, крупно дрожали.
Что-то птичье, летучее было теперь в очерке его головы с прозрачными глазами, с полуоткрытым ртом. Он слушал.
И каждый звук его музыки стремительно ранил его тончайшей огненной стрелой.
Тысячи летящих стрел пронзали его. Он стал сквозной от стрел, израненный, распятый сладостной болью, томительным страданием ...
Музыка двигалась по театру огненными горами, затопляла светлой грозой. И все это было так хорошо, что Мусоргский заплакал, щеки загорелись от слез. Музыка потрясла его.
Музыка как бы сдвигает нечто несдвигаемое, стену, завесу, между жизнью и смертью. Вот-вот сдвинет, и несвершаемое свершится, во что он верил всегда, чудо внезапного преображения, сияющее воскресение...
И его сердце, пронзенное стрелами, трепетало, кидалось, - крылатое, - от неутихаемого легато, от дыхания его струнных квинтетов, и казалось, он летит с ложей вверх, и летит Мариинский театр, как голубой ящик, со всеми людьми, Петербург, Россия, мир ...
Он утер платком широкое, пьяное лицо, так был растроган. Конечно, это не чудо, какое там чудо. Но это прекрасно.
И когда ударили кремлевские колокола, пианиссимо его там-тама, - глубокий, мощный гонг, - Мусоргский порывисто поднялся с кресла и, пошатываясь, поклонился оркестру.
В ложе зашептались. Лучше его увести, скандал ...
Никто, кроме самого Мусорского, не был особенно растроган или взволнован его музыкой. А он, радостный, с заплаканными глазами, хотел хлопать оркестру, но остановился с приподнятыми руками, со смущенной улыбкой.
Кто-то за ним сказал, что его просят за кулисы. Он охотно поднялся. Он был счастлив.
Его повели мимо императорской ложи, по глубокому голубому ковру, раскинутому во всю белую залу.
У белых дверей стояло двое часовых, сабли наголо: красные груди мундиров, лакированные белые ремни и темные от натуги солдатские лица. Часовые чуть покачивались. И все было грозно, величественно, напряжено, у императорской ложи.
Светлый шум фойе был похож на праздничный хорал. Перед Мусоргским, в конце коридора, открыли дверку в стене, он вошел за провожатым в проход.
Там было очень жарко и тихо. Пот струился по стене, крашеной масляной краской.
Потом толкнули дверь в другой коридор. Там резкий свет, хлопанье дверей, крики, ослепили, оглушили Мусоргского.
В большой зале, смутной от табачного дыма, все суетились с лихорадочной тревогой. Гулким эхом отдавались голоса. Точно нарочно хлопали двери. Дуло по ногам.
Мусоргскому показалось, что он во сне, на диком карнавале.
Туда-сюда спешили странные люди, растерянно суетясь, как на пожаре.
И это были не люди, а чудовища.
Тяжкие чудовища, в зеленых, красных московских сапогах, с посохами, в столбах боярских шапок, в неповоротливой парче, обшитой мехом, с фальшивыми перстнями на пальцах.
Неживые бороды, остановившиеся глаза, лица в пластах румян и белил, мертвые носы розоватого воска, с проступающими мутными каплями пота.
Туда-сюда сновали лихорадочные чудовища в парче и в лаптях, в изодранных рубахах и стрелецких красных кафтанах, с бердышами, пищалями, в жестких клочьях звериных бород, бродяги, боярыни, монахи, с мигающими ресницами, измазанными какой-то желтой глиной ...
Мусоргского, вероятно, вели за кулисы общей актерской уборной, курительным дортуаром.
И блистали у чудовищ страшные глаза, обведенные черным, всего страшнее у женщин, под насурьмленными бровями, среди ярых румян.
Всех страшнее были чудовищные московские бабы и девки, жаркие, выблескивающие белыми холстами, бархатом, парчой, с грудами пусто бренчащих византийских ожерелий, с черными косищами, переплетенными по-татарски золотом, серебром, падающими на каменный пол.
Его Москва, бунтовая, ожившая, сумасшедшая, снующая лихорадочно, - вблизи, за кулисами, показалась ему ужаснее, чем он задумывал ее.