Бедная любовь Мусоргского
Шрифт:
Старуха привела сюда офицера и покричала сына, чтобы самой увереннее заговорить, наконец, о жилице:
– Нет ее у меня, Аньки этой, духа нет, а была бы, так выгнала бы с полицией. Дрянь, шлюха, как вам о стерве такой знать понадобилось. Она мне с прошлого мясопуста, дрянь эдакая, три рубли должна, так и пропала, не отдала, чтоб издохла. Подумайте сами, господин офицер, три рубли затеребенила. Я женщина больная, сын убогой, бейся, как хошь, а она три рубли ...
Старуха искренно и злобно заплакала, отдернула ситцевую занавеску:
– Вот ейный
Он отдал прачке все серебро из кошелька и долго обтирал о шинель руку, какую успела поцеловать своей мохнатой паутиной дрянная старуха.
После Подъяческой, он работал всю ночь. Он стал работать по ночам, до света. Так был им вчерне написан "Царь Саул" и "Иисус Навин". Чтобы забыться, он читал Библию, особенно пророков, всегда вслух, мерным голосом, точно псалтырь по покойнику. Тогда же он начал "Еврейскую Мелодию" и "Ночь".
Но он чувствовал после работы только раздражающую усталость, и все, им написанное, казалось ему каким-то тесным, затиснутым в простенок, бездыханным. Точно пыльная арфа Анны.
Ночью он часто лежал с открытыми глазами. Он думал, что Анна может придти в любое мгновение, - вот, позвонит, - и его ненужное, невыносимое одиночество кончится мгновенно.
Ночью он слушал все шаги на дворе, и на лестнице, редкий, печальный звон ног о дворовый камень.
Шаги казались иногда четкими, торопящимися, шагами Анны, а иногда все невнятные, шаркающие, - были чужими.
Тогда, с открытыми глазами, он начинал отсчитывать часы на костяшках пальцев. Если отсчитать 360 раз, проходит пять минут. Он отсчитывал проверяя себя по глухому бою часов у верхнего жильца. Один час проходил с быстротой, зато другой был тяжко недвижим и Мусоргского мучила неумолимая неподвижность времени, постукивающего над ним.
Однажды утром он услышал звонок, такой тихий, такой чем-то родной, подумал "Аня", и дрогнули руки.
Перед ним, в серой шинели и в бескозырке, стоял Анисим, с горячими, запавшими глазами, как у всех, кто долго лежал в лазарете.
– Голубчик, как исхудал, - удивился Мусоргский.
По застенчивой замкнутости лица, Мусоргский понял, что Анисим не слышит ничего.
– Голубчик мой, да ты что же, совсем глухой?
– Так что, разрешите доложить, ваше благородие, - сказал Анисим, точно понял.
– Дохторя обои уха мне прокололи, так что вовсе оглох, ничего слыхать не могу.
То, что он ни разу не вспомнил Анисима, не побывал у него в госпитале, и все, что случилось с ним за эти дни, его отчаяние, страдание, прорвались на мгновение в том, как он ухватился за рукав шинели глухого солдата:
– Анисим, да что же такое с нами случилось?
Денщик заметил, что у барина запущено, нетоплено, старая офицерская шинелька поизорвалась, без пуговиц, и, сложивши свой узелок и солдатский мундир на табурет, занялся, как в давние времена, уборкой. Он пришел попрощаться к барину перед дорогой домой.
На прощание он вытопил печь, пришил к шинели Мусоргского две своих солдатских, бывших в узелке, пуговицы, все вымел, вымыл, а Мусоргский ходил за ним и рассказывал путано, как была здесь Анна и как ушла, и то, что рассказывал, точно отворяло железные двери внутри его, облегчало.
– Вот, ваше благородие, все видно, а, слухать, не слышу, чудно, - сказал Анисим.
– Словно по вате хожу. Будто кругом вата наложена, так все молчит. А может, ваше благородие, еще буду слухать?
– Будешь, будешь ...
Анисим не услышал, но ответил с кроткой улыбкой:
– И я думаю, буду...
К вечеру Анисим ушел. На столе в прихожей, подле медного подсвечника, Мусоргский после его ухода увидел серебряный рубль. Солдат пожалел молодого барина, запущенного, побледневшего, без верной руки и оставил ему на прощальную память свой береженый рубль.
В Петербурге уже начались белые ночи, когда так пусто и страшно звенит гранит набережных и серебриста и пуста полумгла над погасшими домами, крепостью, Невой.
Мусоргский, усталый (его томило бездыханное беззвучие беловатой мглы), бродил до утра по трактирам. Он пил мало, больше следил за мельканием измученных, бледных, по пьяному несчастных человеческих лиц.
Он думал, что все, и он, люди без имени, отребие земли, приходят и сходят, как нагромождения теней в мерцающем сумраке; никто и не вспомнит их имен, их лиц, а все хотят для себя какого-то неиссякаемого бытия, вечности. В пьяном шуме, и помутнении вина, томятся все, ищут забвения.
На улице, он долго смотрел, как дремлет извозчичья лошадь, и дрожат во сне ее ноги, искривленные ревматизмом. Он стоял, прислонившись к стене, у водосточной трубы, и следил с невыносимой жалостью, в беззвучно-ползучем сумраке, за тощей черной кошкой, пробирающейся из подвала в подвал. Звери тоже ищут забвения, утешения, но звери счастливее, им дано больше сна: кошки всегда в полудремоте. А вот люди ищут забвения в вине.
"Бог простит, - думал он, - Бог простит всех пьяниц, какие есть на свете".
Под утро он ложился у себя, на диван, как был, в слегка влажной шинели, не снимая сапог.
Чтобы заснуть, он начинал быстро отсчитывать сотни, тысячи. И не засыпал. Он сбивался, считал снова:
– Тысяча пять, тысяча шесть ...
Потом вместо цифр, начинал повторять, отсчитывать то, что всегда стояло в нем, давило несдвигаемым молчанием:
– Анна, Анна, Анна ...
Неповоротливое, безысходное бешенство налегало на него, как каменный жернов и он с глухим исступлением начинал проклинать кого-то, себя, всю жизнь, смерть, вечное отчаяние, разрушение, весь мир, навеки разъятый тьмой противоречий.