Бедная любовь Мусоргского
Шрифт:
Он говорил, сам не зная что, чтобы утешить ее.
– Какая Англия... И что ты, Модя, как мальчуган ... Ты очень хороший... Только сердце у тебя очень мягкое, как воск. Ты слабый. Очень ты слабый человек. Ты не пей вина ... Смотри, сгоришь ... Это я тебя, подлюга, к вину приучила. Никогда не верь вину, слышишь, сожжет. Тяжело тебе без меня будет...
– Почему без тебя? Ты всегда будешь со мной.
– Да, да, всегда, - она слабо улыбнулась.
– Бедный ты, дай я головушку твою приласкаю.
Ледяной рукой она стала гладить ему волосы.
– Я все думала, виноват ты передо мной. Зачем меня от жизни моей пробудил... Нет,
– Но, Аня ...
– Да нет, не спорь. Я знаю... Ты молчи... Носишься из-за меня, покупаешь, заботишься ... Думаешь, не знаю, как ты устал со мною. Ну, отдохни. Положи голову вот сюда, на грудь... Ты, как ребенок, Модя. Тебе еще жить, жить надо.
Она стала покачивать его голову. Она попробовала запеть, передохнула слегка, запела полнее, и в том, что пела она, не было слов. Так матери укачивают детей. В тонкой, печальной и светлой мелодии были только бессловесные переливы материнского баюкания.
Мусоргский затаился, чтобы не тревожить ее, утешенный ее отдохновением, успокоением, теплотой.
Потом он с изумлением увидел, что его кабинетец полон нестерпимого желтого блеска. Огромный Серафим, красноватые волосы откинуты назад, смотрит на него, не мигая, чудными, грозными очами и поет. Оказывается, не Анна поет, а Серафим. Серафим смотрел на него и пел с сомкнутыми, железными устами. И это было так необыкновенно и так страшно, что Мусоргский стал биться, и очнулся.
Он очнулся. Образ погас, лик был черен. Все было покойно у него, чисто, бумаги прибраны на столе, еще светится от солнца лоскут синего бархата, нашитый намедни на его старое кресло Анной. Но не было Анны. Он вышел в прихожую. Там, на соломенном стуле, было сложено ее платье, его последний подарок, из дешевого зеленого бархата, уже посекшегося, ее жакет и темная меховая шапочка, делавшая ее похожей на вдову.
Она ушла в своем оренбургском платке, и он понял, что она не вернется, что ушла навсегда.
И это было так нестерпимо, так больно, что он закричал протяжно, с отчаянием, в бессмысленном страхе:
– Анна ...
ТОРОПЕЦ
Всего три-четыре недели Мусоргский не был в полку и не виделся со знакомыми и как всегда бывает, первые недели никто и не подумал о нем, не справлялся: может быть, он простудился в петербургскую распогодицу и отсиживается дома, а то съехал куда-нибудь с квартиры.
В полку, в батальоне, на Кирочной, после полкового учения на обширном плацу, от чего все устали и были раздражены друг на друга из-за пыли, ненужного крика, лишней суеты (батальон готовился к майскому параду на Марсовом поле), адъютант сказал за завтраком о рапорте Мусоргского.
Рапорт об отставке на желтоватой грубой бумаге едва ли не из мелочной лавки, был написан не по форме и больше походил на бессвязное письмо, а кусок бумаги в углу заметно прожжен папиросой.
– Вот чудак, - сказал адъютант.
– Хотя бы по форме написал. С ним что-то стряслось ...
Тогда кто-то вспомнил, как Мусоргский терялся в строю. Он чувствовал себя среди гвардейских солдат, точно среди громадных лошадей на конюшне.
Адъютант с рыхлой, немного бабьей грудью, на которой дрожал аксельбант, добрый человек, испортивший себе сердце черными сигарами и тем, что старался ладить с начальством, рассказал, как батальонный командир уже давно решил необидно сплавить Мусоргского из полка. Было такое место, куда переводили из гвардии не в меру неловких офицеров, - Царская Славянка, - откуда те могли мирно перебраться в глубину пехоты, на вечное штабс-капитанство.
Поручик с блестящими карими глазами, - к нему очень шла красная грудь Преображенского мундира, - вспомнил, как Мусоргский садился в собрании за рояль. Вероятно, не было ничего особенного ни в его игре, ни в пении, но поручика трогало сладко, когда Мусоргский, немного сиплым задумчивым баритоном пел варламовский романс "Когда еще я не пил слез из чаши бытия".
– Помните, - сказал поручик, - "Зачем тогда в венке из роз ...".
– "К теням не отбыл я", - докончил за него адъютант и, позвеневши аксельбантом, потянулся к соусу.
– Он, право, был славный парень, Мусоргский. Только, как бы сказать, тень какая-то, чем-то не наш...
За столом заговорили о майском параде. Измайловцы хвастались показать себя преображенцам, солдат у них гоняют страшно, семеновцы тоже будут щеголять, как всегда. На другом конце стола рассмеялись анекдоту, как у всем известного и всеми нелюбимого кавалерийского генерала, сиятельного, вздорного крикуна, в самый разгар майского парада, нестерпимо, по неотложной нужде, захватило живот. Потом адъютант стал чертить карандашом план, где станет гвардия, где кавалерия, как в этом году пройдут мимо трибун государя. На параде будут иностранные принцессы, кажется датские или прусские. Все слушали адъютанта и уже видели, как идут, ровно гремя копытами, в громадном блеске кирас и лат, драгуны и кирасиры, и, точно охваченная играющей молнией, в раз отдает ногу в церемониальном марше гвардия.
Над офицерским столом был старинный широкий портрет императрицы Екатерины Второй, работы какого-то немца. Екатерина верхом на сером в яблоках коне, в зеленом Преображенском мундире и в треуголке с галунами, в мужских лосинах, плотно облегающих полные ноги, как была в день своего шумного восшествия, а за нею, далеко на плацу, косые квадратики марширующих солдат.
Императрица, с улыбающимся румяным лицом в ямочках, не то женщина, не то мужчина, какое-то округлое, слащавое и неверное существо, как будто милостиво слушала шум мужских голосов у своих ног.
Под портретом поблескивала свежим лаком парадная горка старинных петровских ядер, может быть, еще с Полтавской баталии.
О Мусоргском больше не говорили. Только поручик с блестящими глазами пробовал напевать рассеянно:
– Когда еще я не пил слез ... Адъютант верно сказал о Мусоргском, что тот был "чем-то не наш". Все, кто весело шумел на офицерском собрании, жили вполне в своем времени. Никто и не думал, что может быть какая-нибудь иная жизнь, чем та, какая движется, светит и блещет вокруг. Их страсти, огорчения, досады, иногда ненависть и злоба, иногда тоска и тяжелое недовольство собой и другими, были немудрствующими чувствами, какие никогда не выходили из общего, неразмышляющего чувства своего времени. И все они, молодые, свежие, полные веры в себя и в жизнь, прекрасную и как бы бесконечную, создавали, вовсе не думая о том, тот общий образ эпохи, какой только от них и останется: они начинали светлое и трагическое царствование императора Александра П.