Бедная любовь Мусоргского
Шрифт:
– Где же ты пропадала, послушай...
– Холодно как, - прошептала она.
– Замерзла вас дожидаючись.
Он почувствовал в глазах колючие слезы и, чтобы она не заметила, стал отпирать дверь, не находя ключом скважины.
– Не гони, - прошептала она.
Он вошел впереди, зажег торопливо лампы, в столовой и кабинете. Осветилось все. Когда он вернулся в прихожую, она так и стояла, поджавши руки под платок.
– Не гони, - прошептала она.
Теперь он увидел, что ее рваный оренбургский платок повязан узлом на груди, что на худом лице, у глаза, темная полузажившая
– Тебя били?
– сказал он тихо.
– Били.
У нее зуб на зуб не попадал, вдруг она вскрикнула жалостно и стыдливо:
– Да не смотрите на меня так, чего смотрите...
– Иди, я тебе согрею воды, умоешься, чаю поставлю, иди в постель ...
Он повел ее под руку в освещенные комнаты. Она плакала обиженно, жалобно.
– Что асе ты, Аня, какая ты, право, чего же плакать, - утешал он.
Он усадил ее на диван, начал снимать ее неуклюжие сиротские башмаки, с ушками, точно неживые.
Он принес ей помятый таз с горячей водой, гребень, чтобы расчесать волосы, губку, кусок простого, серого мыла.
Она сидела, накрывшись его офицерской шинелью, дрожала, и плакала с горьким детским отчаянием.
– Простите, что я вас тогда обокрала, дрянь я, подлая, воровка, простите.
– Хорошо, прощаю, вот умойся... Я выйду.
Он прикрыл к ней дверь, с таким чувством, какое бывает, вероятно, у хозяина, когда к нему возвращается сбежавшая собака или кошка, истощавшая, в клочьях шерсти, с порванным ухом и с позвонками, выпирающими на тощей спине.
Ему было все равно, уйдет она завтра, обокрадет его снова, сбежит или останется. У него было только чувство жалостной благодарности, что сегодня она вернулась, и снова спит на его диване и ее темно-рыжие волосы заплетены, как у девочки, кичкой и повязаны тесемкой (она всегда так собирала волосы после мытья).
Поверх пледа он накрыл ее старым ковром, чтобы ей было теплее и бесшумно отошел в своих татарских мягких сапожках.
ПОЕДИНОК
Анна проснулась поздно. Она смотрела, как Мусоргский, согнувшись, пишет за столом. Потом небрежно собрала в косу рыжие волосы и поискала под постелью кончиком ноги башмак.
– В лавку, что ли, пойти, - сказала она, лениво зевая.
– Курить страсть хочется.
– Да я уже был в лавке.
Действительно, он рано сбегал в мелочную на углу, и в табачную:
– Вставай, вставай, лежебока.
Она посмотрела равнодушно и, не стесняясь его, стала надевать поверх нечистой сорочки вязаную, прорванную на локте кофточку.
– Голова болит, - сказала она.
– Ты дашь вина, рюмку.
– Что же, выпей... А может быть, лучше чая, сайки свежие, московские, еще теплые.
– Спасибо, сайки я люблю.
Она лениво пошла с ним на кухню, чуть поводя боками. Как и раньше, кофточка была полузастегнута на груди и хвост рыжих волос небрежно сброшен на белую, очень нежную, шею.
На кухне, он прикрыл стол бумагой, но она изодрала ее, задумчиво чертя вилкой. Она много курила. Потом ходила по кухне, с куском хлеба в руке, жевала рассеянно. Ни перемены, ни благодарности в ней не было.
А в нем все было по иному. Отошло влечение, желание, властная тьма. Теперь он смотрел на нее с
У него и жалости к ней не было, а только пристальное внимание и неловкость из-за женской ее неряшливости, зевков, папирос.
– Ты чего так смотришь?
– внезапно сказала она с неприязнью.
Чувство неловкости перед ним было у нее и она хотела скрыть это, под своей развязностью.
– Разве я смотрю?
Он опустил глаза, стал прибирать чашки на столе. Непостижимое человеческое существо в его доме, - уличная женщина, - и странно, что теперь он хорошо видит в ней то, чего не видел раньше: что-то неуловимое, непередаваемо-человеческое, сокровенный, жалостный свет.
Анна присела в его кресло, с папиросой:
– У тебя работа какая, что ли? Озабоченный ты. Хожу, хожу, а ты и не посмотришь ...
– Ну, вот, только что окрысилась, зачем смотрю, теперь, почему не смотрю. Смешная ...
– Так ты не так смотришь, не так. Он помолчал, потом сказал:
– Это верно, не так ... И вот что еще хочу сказать: когда тебе у меня надоест, скучно станет, ты уходи, я тебя не буду держать, даю честное слово. Спасибо, что пришла. Хорошо, что уйдешь. Понимаешь?
Она неловко, немного детским движением, сползла с кресла, бросила окурок, притушила башмаком, отошла к окну. Тихая, стояла там, освещенная инеем. Она провела по инею кривую робкую черту:
– Понимаю. Чего не понять. Опаскудела вам, вот и все. Не бойтесь, не останусь. Я не как ваши честные, только деньги с мужей тянут. Сама знаю, что вольная. А за ночлег спасибо. Нынче и уйду.
Мусоргский рассмеялся:
– Кто это тебя о честных научил толковать? И никуда ты нынче не уйдешь. Не прикидывайся, пожалуйста. Я вижу, ты до черта усталая, избитая, больная ... Куда ты пойдешь, уже сиди лучше тут и помалкивай, покуда не отдышишься. А главное, вовсе неверно, что ты мне, как говоришь, опаскудела. Ты мне лучше, дороже, краше стала, не знаю, как сказать, несравненнее, чем раньше. Если бы я мог все толком тебе объяснить. Что-то случилось со мною, как и когда не знаю. Может быть, тогда случилось, когда я в метели твое пение услышал, или когда один по кабакам таскался, зачем-то тебя искал ...
Он стал у окна с нею рядом и его лицо осветилось неясно, голубые глаза померкли. Он провел ногтем черту на инее, рядом с ее.
– Здесь мне ни в одном слове нельзя ошибиться, - сказал он тихо.
– И, для того, что я скажу, у меня слов нет. Самому смутно. Но я понял. Я благодарю тебя, что я настоящее понял.
Она покосилась на него с удивлением.
– Вот, ты. И не ты одна, все равно, и другая, другие. Не в числе дело. А хотя бы только одна ты. Как же так, почему творится такое на свете, что человека так топчут, как в точиле, терзают, до того, что человеческого ничего в человеке не остается. Понимаешь. Ведь на землю приходил Сын Божий. И все грехи мира, и проклятие, и смерть, на одного Себя принял. Все, понимаешь, тут нечего прикрывать, - все струпья, каросту нашей крови, грязи, язвы, до самого дна, всю мерзость нашу. Все, понимаешь ты или нет? И за то при Понтийском Пилате и страдаша и погребенна и воскресша в третий день, по Писанию ...