Бедная любовь Мусоргского
Шрифт:
Потом он испугался, что может опоздать к Лизе, стал с торопливостью надевать мундир. Он точно готовился к парадному смотру или к светлой заутрене.
Журфиксы у Орфанти начинались не раньше шести, у него было время.
На Исаакиевской площади он заметил, как под громадные порталы недостроенного собора, под стылую колоннаду в лесах, по гранитным ступеням, подымались люди, военные и штатские, бабы в платках, две-три барыни в салопах. По-видимому, началась какая-нибудь служба перед праздником, или вечерня, хотя на улице было светло.
Мусоргский
Мусоргский снял фуражку в притворе. Собор был совершенно темен, огромен, в холодном пару, кучки людей казались смутными тенями в каменной пустоте и полутьме. Зеленоватая яшма сумрачно выблескивала на простенках и только огни синих и красных лампад подымались теплой волной у алтаря.
В соборе еще шли работы и пахло сыростью, известкой. Далеко, в этом холодном сумраке пел хор. "Кажется, Бортнянского". Мусоргский рассеянно перекрестился и подумал, что вот собрался, как на именины, к Лизе, а сам не смеет взглянуть на ее чистоту.
"Господи, прости меня за все", равнодушно подумал он и нарочно часто закрестился.
Хор пел что-то очень светлое и печальное. "Конечно, Бортнянский". Мусоргскому стало почему-то жаль сухого старика в шинели, стоявшего рядом, как у старика слезится глаз, Лизу, и себя, всех. Почему-то он вспомнил нежное и худое лицо арфянки с зеленоватыми глазами, ее движения, неприметные для нее самой, слабые, полудетские движения, и как она дышала неслышно и чисто во сне. Только теперь он увидел все грустно-смешное и детское, что было в ней, сквозящий, чистый свет.
"Господи, что же это такое?", подумал он со страхом. Ему показалось, что здесь, в гулком соборе, когда священник возглашает о царстве небесном, его душа, потемненная соблазном, отверженная, на месте молитвы, отдается мечтанию о низких желаниях.
Но через мгновение он понял, что это не соблазн, не желание, не грех, что так подумал об Анне, а что не будет ему прощения за Аню, как бы ни пытался забыть ее, что Аня самое главное, настоящее, что есть в его жизни.
– Господи, прости меня грешного, - торопливо закрестился он, мелко и косо.
С чувством непоправимого, непростительного, и вместе с тем чего-то необыкновенно светлого, нечаянного, как хор Бортнянского, он сходил по гранитным ступеням Исаакия.
Он шел по набережной, потом по Николаевскому мосту, где снег был посыпан крупным бурым песком. Он не сразу почувствовал прозрачное светлое сожаление, тихо сдвинувшее что-то в самой глубине, он только подумал: "Зачем я, собственно, иду к Лизе, не надо к ней идти", и с усмешкой посмотрел на свои белые перчатки, вспомнил, как парикмахер на Гороховой нафиксатуарил волосы. "Прямо жених".
Февральский день кончался тихо. В воздухе была сырая тишина перед оттепелью.
На Васильевском острове, в низком особняке
В саду тихо белел снег, и за деревьями, на проспекте, она увидела Мусоргского.
Он стоял на мостовой, теребя белые перчатки, смотрел на их окна, потом повернулся и быстро пошел по проспекту.
Лиза, изумленная, взволнованная, бесшумно кинулась к другому окну, к двери, но послышались мирные, сытые голоса. В гостиную вошел отец с гостями.
– Лизхен, куда?
Голос отца остановил ее на самом разбеге.
"Куда, правда?", не бежать же на улицу, и ей могло показаться, что там Мусоргский. Ей некуда бежать.
– Я никуда...
Она обернулась твердо, в совершенном самообладании, только очень бледная, даже губы побелели:
– Я никуда, папа, - повторила она еще спокойнее, но в голосе был глухой, неживой звук, точно от долгого бега пресеклось дыхание:
– Я думаю, пора зажечь свечи.
– А я привел к тебе моих гостей.
– Очень рада.
Начался пустой холодно приветливый разговор. Она не всматривалась в бодрые и довольные лица английских и немецких негоциантов, но она догадывалась, что отец уже выбирает ей кого-нибудь из них в мужья, потому и приводит все чаще в дом. Ей было все равно. Ей надо было только незаметно взглянуть в окно.
За окнами потемнело, мгновенно, по-петербургски. Едва белелся снег в саду. Там не было никого.
Она села в кресло. Одни сели, другие стояли около нее. Она начала холодно рассматривать этих вежливых, хорошо одетых, свежих и веселых людей.
Впервые с пристальным вниманием она стала вслушиваться в разговоры. Это были вежливые рассказы и негромкие шутки, нельзя сказать, чтобы неудачные. Один, с кривыми зубами, в бархатном жилете, рассказывал о Египте и Борнео, куда его занесло по делам корабельной компании.
Все они много видели, много знали, удачно и со вкусом могли говорить о новостях театра, литературы, музыки, о скачках в Лоншане, биржах, модах. Они все были богаты, дела у них или их отцов шли хорошо, и в том, как они с чувством своего превосходства и легкой иронии судили актрис, музыкантов, художников, как они, с покровительственным презрением удачников, толковали обо всем на свете, видно было, что они считают себя умнее всей жизни, относятся к жизни, как к послушной служанке, какая только и должна быть занята тем, чтобы устраивать им удобства, комфорт.
Эти молодые люди, богатые голландцы, англичане и немцы, показались Лизе похожими на хорошо отшлифованные стекляшки. Она подумала, что они, как стекляшки, благодаря своей гладкой шлифовке, впитывают в себя все лучи жизни, хорошо отражают их, но сами для жизни совершенно ничто.
Не эти господа, и не их консервы из солонины, думала Лиза, и не какао в новой упаковке, создают жизнь, живую, звучащую, вечную, ради какой только и стоит жить, а вот такие люди, как тот белокурый бедняк-офицер, неизвестный миру музыкант.