Бедная любовь Мусоргского
Шрифт:
Она ничего не поняла, посмотрела на него с холодной досадой.
Он грустно рассмеялся.
– Сказано, что после того, как Он был с нами, мы все, понимаешь, все живое освящено, прощено, что мы стали сынами Божьими. От греха освобождены, от проклятья, тьмы плотской, тела. Мусоргский вдруг побледнел:
– А ты пьяная, ужасная, а ты в трактире на Мещанской, с арфой. И это после Его воскресения. А Мещанская, с банями, с портерными, с чем хочешь, чавкающая в пару, все такая же, как до Голгофы, - гаже еще. Что такое? Так не должно, не может быть. Не можем мы так жить, после Его пришествия... У меня с детства этим душа болит... Я таким пришел на землю.
Мусоргский не заметил, как она отошла от окна, как села, уперши подбородок на сжатые сухие кулачки и все смотрела на него, с пытливой неприязнью.
– Чего я тебе только ни наговорил, - обернулся к ней Мусоргский.
– У тебя, я думаю, в голове кавардак поднялся.
– Вроде. Только не у меня, а у вас в голове кавардак, - сказала она дерзко.
– Какой-то вы сумасшедший, право, стали. Из желтого дому.
– Я больше не буду...
– он сел, улыбаясь, рядом.
Аня не поняла, что он говорил, да и не слушала толком, но с подозрительным беспокойством решила, что белокурый барич выдумал какой-то подвох, что-то новое, и обязательно против нее, чтобы поймать ее на чем-то или в чем-то перехитрить.
Она с охотой ушла бы от него, но была простужена, с избитым телом, ей противно было думать о гостях, трактирах, или что надо петь, а денег не было ни копейки. Он же не бранил, не гнал ее, оставлял спать одну. Он не обращал на нее внимания, и это ее успокаивало. Тогда она стала думать, как провести его, а провести для нее значило раздобыть от офицерика денег на папиросы и на вино. Смутно, с досадой, она чувствовала, что жестокой власти ее тела уже нет над ним, а просить у него денег, как нищенка, стыдилась.
Утром Мусоргский застал ее, на полу, у печки. Она выбирала из жестяного ящика окурки, уже почерневшие, ссыпала табак на папиросную бумажку, чтобы свернуть папиросу.
Она очень застыдилась, что он поймал ее за таким занятием, но посмотрела дерзко и обиженно.
– Курить хочу, а денег на табак нет, вот и собираю.
– Что же ты мне не сказала, я же не курю, не подумал.
– Чего тебе говорить? Ты скупой, я знаю.
– Вот чудачка, ей Богу, вбила себе в голову. В тот же день он принес ей две больших коробки табаку Бостанжогло, очень дорогого, и Анна, забравшись на диван, курила с наивным наслаждением.
– А где твоя арфа?
– спросил Мусоргский, роясь в бумагах на столе.
Она отмахнула от лица дым, усмехнулась:
– Было о чем вспоминать. Давно заложена, перезаложена.
– Пропала, значит, арфа. Так...
Мусоргский ероша белокурые волосы, вскоре забыл за работой о ней и о том, где он.
Анна бесшумно стала ходить по кабинету. Она приглядывалась к нему. Потом подошла, оперлась
– А я знаю, - сказала она.
– Ты за мной по всем питерским трактирам ездил.
Он не сразу услышал сквозь светлый шум, звуки и пение, какие двигались в нем. Ее голос как бы прорезал, сдунул в нем ход светлых облаков. Он посмотрел на нее отсутствующими глазами:
– Ты что?
– Зачем, говорю, за мной по трактирам гонял? Искал меня. Я знаю.
Мусоргский за руку усадил ее на поручень кресла.
– Охотно могу объяснить ... Намедни, когда ты меня сумасшедшим назвала, из желтого дома, я ведь тоже объяснить хотел. Помнишь, я тебе говорил, что ты песню пела, мелодию, прекраснее я не слышал... Так вот, я понял, что не в мелодии дело, а в тебе самой. Ты сама и есть мелодия. Понимаешь, ты дала мне услышать то, о чем я раньше только догадывался, по чему томился, то, для чего предназначена моя жизнь ... Это все я понял, когда искал тебя по кабакам ночь за ночью...
Он слабо, с благодарностью, тронул ее руку.
Анна странно посмотрела на него и, облизывая тонкую бумажку кончиком языка, стала свертывать папиросу.
– Чего ты все проповедуешь, проповедуешь ... Какой поп нашелся. Скука, право. И не понять ничего. От досады ее руки дрожали.
– Я знала одного такого, тоже проповедывал ... Она стала ходить по кабинету, рука в бок, сильно затягиваясь папиросой.
– Лохматый, в очках, учителька, что ли. Против царя говорил и как народ страдает, а сам все норовил мне колени ... колени ... Все вы такие.
С тягостной тревогой, Анна ходила быстрее. Что-то самое сокровенное задел в ней офицеришка и теперь, в отместку, она желала смять, завалить, погасить то, что он наговорил. Он так обидел в ней что-то своими проповедями, что она вспомнила все обиды, какие были, и со злобой хотела их выместить на нем.
– Вы, русские, все такие, - презрительно вырвалось у нее.
– Русские, а ты разве не русская?
– Не русская, не русская!
– злобно крикнула Анна, даже зубы блеснули:
– Я не ваша, нездешняя, я англичанка.
Он усмехнулся.
– Ей Богу англичанка. И в пачпорте так прописано: Анна Манфред.
Она добралась до того, чем могла затоптать его тревожные слова. Вероятно и раньше, может быть нетрезвая, чтобы разжалобить или поразить гостя, она рассказывала, уткнувши руку в худой бок, почему именно она англичанка, Анна Манфред. Она точно хвасталась, щеголяя своей несчастной судьбой, горем, падением.
Ее бессвязный рассказ, иногда злобный и отвратительный, иногда убого сентиментальный, был, впрочем, похож на правду.
Мать англичанка, гувернантка в знатной петербургской семье, она, конечно, плод незаконной любви. Ее сбыли с рук, отдали на воспитание одному сенатскому писцу, под чужим именем. А тот, чтобы досадить англичанке за ее скупость или так просто, по хамству, записал девочку в участке под настоящим именем, Анна Манфред.
Сенатский писец, тварь, с виду благообразный, тихий, все делал тайком. Тайком пил, тайком подчищал бумаги и документы, тайком щипался, гадина. Ему знатные дуры-барыни помогали, а он, тайком, самые дорогие вина пил, курил дорогие сигареты, и все в церковь ходил, в церковь под благословение. У него еще мальчик жил. Тоже продан ему. Сережа, горбатенький. С ним, с горбатеньким, она сидела на окне подвала и смотрела на ноги прохожих. Сережа все лепетал (очень хороший был мальчик) о луне, звездах, что там в санках мальчики и девочки ездят, такие же, как они, и смеялся.