Бедная любовь Мусоргского
Шрифт:
Со всей той проклятой Мещанской улицей, снующей жадно и мерзко, окутанной промозглым паром, с ее ревом и гнусностью, с ее торговыми банями, трактирами, распивочными, номерами, вонючими закоулками, вместе с тем разбитным мерзавцем из Гостиного Двора, и со всеми мерзавцами, кто убивал ее, он, будто бы хороший человек, музыкант, мнящий о божественном гении и небесных арфах, добивал, затаптывал ее, - живую, живую, - в окаянном человеческом точиле.
Наверху пробили часы.
С опозданием, тоненько прозвонил его ветхий амур со свирелью. Да не
Мусоргский сбросил плед. Нет, не сон.
Воздух легкий, прохладный, ее неуловимо женственный воздух, почувствовал он и на себе и кругом, в потемках. Она была здесь.
ПЛЕН
Утром денщик принес из полка записку: адъютант требовал Мусоргского в батальон, на Кирочную.
Мусоргский бледный, подавленный, спозаранок одевшийся с особой тщательностью, ходил по кабинету.
– Я не пойду в батальон, - обиженно, с раздражением, сказал он, прочтя записку. Анисим не дослышал, улыбнулся.
– Не пойду в батальон, - резко повторил Мусоргский.
Он решил сказаться больным и тут же написал в полк.
В прихожей Анисим заложил конверт за обшлаг серой шинели, стал надевать бескозырку, потом повернулся и, с бескозыркой на локте, ступил к барину.
– Так что, разрешите доложить, ваше благородие, мне вчерась бумага от дохторей дадена.
Мусоргский, занятый своими мыслями, рассеянно взглянул на казенную серую бумагу, какую подал солдат. Анисима по болезни уха, назначили на испытание в госпиталь.
– Ну, что же, брат, ложись, - равнодушно сказал Мусоргский.
Денщик с его глухотой показались ему такими пустяками перед тем, что случилось с ним, что только и занимало его.
– Ложись, говорю, в госпиталь, - повторил он громче.
– Желаю тебе поправиться.
– Так точно, ваше благородие, покорно благодарим. Лицо солдата тронулось кроткой улыбкой:
– Дозвольте попрощаться, ваше благородие. Много благодарны, что меня берегли, не обидели.
– Ну, что ты Анисим, какие пустяки. Ему стало немного жалко, что тихий, с глушиной, солдат уходит от него.
– До свидания, голубчик, я тебя обязательно навещу в госпитале.
Он пожал крупную, плоскую руку солдата, от неожиданности не ответившего на рукопожатие. У Анисима вдруг задергался ус, он наклонился и поцеловал Мусоргского в плечо, около эполета.
– Полно, полно, Анисим, - с чувством вины перед ним заторопился Мусоргский.
Солдат сунул бумагу за обшлаг и по фронтовому повернулся.
Мусоргский вспомнил, что Анисиму надо дать денег. В кошельке на месяц оставалось сорок рублей с мелочью. Стыдясь, он стал засовывать в руку солдата десятирублевую ассигнацию:
– Вот, возьми, пригодится, ступай ...
Он остался один, стал ходить по кабинету, рука под петлицей мундира, на груди, по-наполеоновски. Он вернулся к своим мыслям. Ему хотелось каяться, просить прощения перед арфянкой, и он никогда не признался бы себе, что такое раскаяние было приятно,
С тонкой и приятной грустью он думал, что надо изменить жизнь, чтобы не было больше таких, как эта певица, и как люди могут жить, воспитывать будто бы честных сыновей и дочерей, ходить в церковь, молиться, верить в Бога, когда все совершенно равнодушно допускают и делают такое зло.
Он думал об этом книжными умными словами, вроде "общественное неустройство" или "социальная несправедливость", и к умным словам у него примешивалось чувство скрытого любования собой, своим пониманием, честным благородством, в чем он тоже никак не сознался бы. А когда он вспоминал худенькую, темноглазую, рыжеволосую девушку, какая была здесь ночью, и особенно ее прохладный воздух, его трогала такая сладостная жалость к ней, что хотелось с наслаждением потянуться всем телом.
Но в приятном раскаянии, так занимавшем его с самого утра, вдруг кричало что-то нестройно, мучительно, будто чужой засел в нем и грубо вопил сквозь расслабленные, покаянные чувства: "врешь, подлец, осквернитель, все врешь" ...
Это мешало, озлобляло. Раздраженный, он вышел на улицу.
По небу, тусклому от холода, легла наискось узкая синяя туча. Снег скрипел. Он думал упрямо, что сегодня же сыщет злосчастную арфянку, извинится или вообще как-то загладит перед нею вину, хотя все это глупо, ненужно, и никакой его вины нет. "Ничего особенного я не сделал, - думал Мусоргский в злобном споре с тем, чужим, кто мгновениями раздирал его.
– Все так делают, она уже забыла обо мне, а я-то разыгрываю античную трагедию. Но если так надо, пожалуйста, я извинюсь и вообще". Но что "вообще", он не знал.
В трактир на Мещанскую он пришел еще засветло.
Там было пусто. Только спал, положивши локти на стол, человек в потертом пальтишке, седой, залохмаченный, по виду опустившийся актер. Пол был полит из чайника кривыми дорожками, вензелями воды, и посыпан опилками. У полуоткрытого окна светился кусок вечернего солнца. Мусоргский всегда любил закат, и на вечерней заре ему показалось даже привлекательной эта пустая трактирная зала, с копотью на сводах.
Самое привлекательное было в том, что над стойкой в клетке птица заливалась трелями. "Кажется иволга или чиж", подумал он.
Трактирщик, маленький человек, заплывший жиром, с лысой, как сальный шар, головою, похожий на тихого китайца и на скопца, опухший, вероятно, от водянки, с желтыми, пухленькими, как у барыньки, ручками, осведомился с равнодушной скукой:
– Вам арфянка, полагаю, нужна-с?
– Да, я думал застать ее здесь ...
– Никак не застанете. Опасаюсь, что запила-с.
– Как запила?
– Да так. С нею случается. Известно, гулящая. Как ее вчерась увез один, так и не было.
– Это в лисьей шапке, долговязый?
– с неожиданной быстротой спросил Мусоргский.