Бедная любовь Мусоргского
Шрифт:
Он стал ходить по кабинету совершенно бесшумный в татарских сапожках. Какая удивительная песня. Ее гармонический ход, звучащий смысл, он слышал и теперь, мелодия, оказывается, все время поет в нем. Потому-то так необыкновенно хороша сегодня его комната, где столько исхожено, столько передумано.
В углу старое пианино, на нем груды потрепанных нот, партитур, старая круглая миниатюра матери, а над пианино большой образ, древнего письма, почерневший, с едва заметным каленым ликом архангела или серафима, кому
Молиться он стыдился, но по детской привычке, неожиданно для себя, с всклокоченной головой, в той же летней шинели, бормотал ночью, после работы, перед черной иконой "Царю Небесный Утешителю". Молитва была лучшее, чему научила его мать.
А за пианино громоздилось нечто вроде кладовой. Там были навалены, как у старьевщика, газеты, книги, пыльные офицерские сапоги, палаш времен Екатерины, понравившийся на толкучке, промятый кивер двенадцатого года, трубка с чубуком, какую он пробовал курить, пыльная гитара.
Он все ходил по кабинету, точно опасаясь подойти к столу. Он хотел записать мелодию, услышанную в метели, но знал, что будет трудно.
Над столом он начал перелистывать рукописи. Ему всегда неловко было просматривать их. Все куда беднее, грубее, что слышалось ему, что он желал записать.
Его записи были как морские звезды, выброшенные на песок, погасшие серо, мертво. Вот его скерцо B-dur. Когда-то он был уверен, что этот ничтожный пустяк совершенство. А его Si-moll давно следовало разорвать:
какая бедность, какая тоска. Ничего не удается ему. Если бы он мог записать, заставить жить и звучать то, что слышал сегодня, во вьюге, вот это могло бы быть первым настоящим, что Бог дал услышать ему.
– Господи, помоги мне!
– он внезапно перекрестился на черный образ, сел к столу.
Мусоргский стал писать.
Нотные закорючки, кружки, как тоненькие человечки, устремленные вперед, волнистые линии, мчались из-под его руки по нотной тетради, точно летела над ней, подскакивая, легкая птица.
Он скомкал исписанный листок, бросил под стол, снова начал ходить. В сумраке светились его глаза. Он мучительно и невнятно мычал, с крепко зажатым ртом. Мелодия не давалась.
Потом он накрылся пледом с головой, лег, отвернувшись к спинке дивана. Могло казаться, что на диване лежит отчаявшийся человек, а пальцы все отстукивали такт.
В самую глубокую ночь, когда во всем доме настала тишина, Мусоргский, волоча за собой дырявый шотландский плед, сел к пианино. Он начал играть торжественный напев, что-то похожее на церковную панихиду, тут же со злобой захлопнул крышку.
Он опять ходил, невнятно мыча, точно глухонемой, который хочет заговорить. Потом, кутаясь в плед, он сидел, всклокоченный и суровый, с осунувшимся лицом.
Над ним в звучной тишине, часы у верхнего жильца предостерегающе пробили пять. Амур
Над головой слышались ровные, неторопливые шаги. Верхний жилец не спал. Сколько раз было так, что Мусоргский будил верхнего жильца внезапной ночной музыкой, пением, глухой возней работы, но неизвестный человек никогда не постучал ему сверху, никогда не пожаловался. Или там живет глухонемой?
Мусоргский нагнулся, поднял из-под стола скомканные листки. Все было совершенно не то, что он слышал и желал записать. Лампа уже мигала. Он задул ее. В окне серел зимний рассвет.
Ему и не надо было возиться ночь. Он сыщет завтра эту арфянку и она споет ему.
Так, в кресле, Мусоргский и заснул.
За полдень его разбудил вежливым покашливанием денщик Анисим.
Все было убрано, комнаты выметены и в печке светло шумел огонь. Денщик заботливо накрыл его одеялом, подложил под голову подушку и Мусоргский, пригревшись, не хотел теперь шевельнуться.
Он следил за денщиком, осторожно бродившим по комнатам. Когда Анисим работал, он снимал солдатский мундир и оставался в ситцевой рубахе с крапинками, подпоясанной ремешком.
Мусоргский всегда любовался его чистотой, мягкой осторожностью и опрятностью. На военной службе Анисим стал глохнуть. Как все глухие, он был удивительно легок в движениях, кроток и молчалив.
Мусоргский жалел своего денщика и обычно отпускал его в полк на весь день, после утренней уборки, и еще давал мелочь на табак. Что-то милое, теплое и чистое было даже в запахе деревенской рубахи Анисима. Денщик принес на подносе намытый до блеска кофейник и чашку.
– Извольте откушать, ваше благородие, - сказал он тихо.
– С самого огня. Как почивали?
– Спасибо, хорошо, - нарочно громче ответил Мусоргский.
– Который час?
Труднее всего было с Анисимом повышать голос, это утомляло и стесняло.
– Да час уже третий, - солдат тихо улыбнулся.
– Скоро сызнова темнеть будет.
Мусоргский хорошо знал об Анисиме, что он вологодский, что у них в деревне все такие рослые, и берут в гвардию, что у его отца богато пашенья, коней, пчел, и пятеро сынов, он, Анисим, пятый, а пошел в рекруты по охоте, за старшого, женатого.
Особое товарищество, простое и заботливое, сложилось между молодым офицером и его вестовым.
– Надо бы вставать, ваше благородие, - повторил Анисим.
– Да. сейчас.
Но ни двигаться, ни откидывать одеяла не хотелось. Он только потянулся сладко, всем телом, так что косточки похрустели. Анисим отлично сварил кофе, как хорошо, сизовато, дымится чашка, как хорошо лег у окна багряный квадрат морозного солнца. Как хорошо все, и еще вся жизнь перед ним, такая же теплая, сладостная, бесконечная.