Бедная любовь Мусоргского
Шрифт:
То, что он говорил горячо и плавно о музыке, в чем убеждал медика и себя, теперь казалось Мусоргскому ненужным и стыдным. Ничтожным стало все перед этими железными койками, серыми стенами, коротким, душным, едва слышным человеческим дыханием, перед разогретой, нещадной, железной смертью.
Молодой офицер побледнел. Ему стало тошно в натопленной палате.
Когда они шли назад между коек, костлявый солдат, похожий на императора Николая Первого, сцепивши темные руки на простыне все бормотал затаенно и укоризненно:
– Маша, эх, Маша, чего же ты, Маша ...
– Кандидат, -
Мусоргский не понял:
– Кандидат?
– Да. В мертвецкую.
Теперь Мусоргскому казалось, что в палате слышен один тугой звук, как будто натянутой, горячей струны. Струна вибрировала невыносимо.
В коридоре, где было прохладнее, Бородин что-то спросил об оперном театре, Мусоргский не ответил.
С молодой впечатлительностью, он думал теперь, что палата, откуда они только что вышли, и есть настоящее, а не их ничтожная болтовня.
Мусоргскому еще не было двадцати. После закрытого дворянского пансиона и школы гвардейских прапорщиков, он только что вышел в полк офицером. Молодой барич, сын помещика, он был, как дорогой цветок, выращенный в теплице. И как в тепличном цветке, в нем было что-то нежное, слабое, чему не выдержать первой же непогоды. Приветливое изящество и французская речь, с особой парижской картавостью, были, кажется, самым главным в его воспитании: прежде всего быть человеком своего круга, гвардейским офицером, хотя на это и не достает денег, уметь носить мундир и ловко и тонко обращаться с людьми, особенно с женщинами в гостиных, а потом уже, где-то на втором плане, все другое, неважное: музыка, какой он увлекся еще в дворянском пансионе, весь этот странный человеческий мир, и сама его человеческая душа.
Чувство жалости и вины, глубокое, захватывающее, всегда томило Мусоргского перед темным простонародьем, солдатами, каким-нибудь старичком-извозчиком, измерзшим на своих санках, перед пропившимися нищими в рваных шинелях, коченеющими под дождем, мокрым снегом, переступающими с ноги на ногу в размокших башмаках, перед шарманщиком или мальчишкой из мелочной лавки, с отмороженными руками и двумя синими пятаками, выеденными на щеках морозом, перед всеми чужими, непонятными, темными людьми с улицы, жильцами углов и подвалов, перед теми, кто копошился, как-то жил, любил, бедствовал, радовался, спивался или скопидомничал, перед той человеческой чернью, какую он, Мусоргский, не знал, трудно понимал, в душе всегда страшился и называл, как у Иова, людьми без имени, отребьем земли.
Он чувствовал себя виноватым перед ними за то, что он не такой, что у него пусть бедная, но все же теплая квартирка на Обводном, денщик Анисим, что вот он офицер, барин, а другой человек совершенно такой же, как и он, и лучше и достойнее его, канючит у него копейку, поджимая замерзшие ноги в опорках.
Этого он не понимал и не принимал в жизни, это оскорбляло, пугало его, точно он один был виноват перед отверженными за всю жизнь, несправедливую, неподдающуюся им.
Ему стало нестерпимо стыдно за всех, за Бога и за Россию, за царя, за блестящих и парадных господ, за себя и за маленького медика, за то, что они только что глупо болтали о музыке, - стыдно стало, что никто никогда уже
Бородин с удивлением посматривал на собеседника, ставшего вдруг рассеянным и подавленным. К венерикам Мусоргский не пошел. В дежурной, после обхода, медик справился об общих петербургских знакомых. Он назвал фамилию Орфанти, куда был приглашен на музыкальный журфикс во вторник. Тогда только Мусоргский оживился. Оба они устраивались на плоских, как камень, казенных диванах. От имени Орфанти сердце Мусоргского стукнуло тревожно, он покраснел в потемках.
Откинувши шинель, которой было прикрылся, он сел на диван и сказал в темноту:
– Вы знакомы с Орфанти?
– Намедни нас познакомили.
– С Елизаветой Альбертовной?
– Нет, покуда только с ее батюшкой, Альбертом Ивановичем ... Говорят, музыкальное семейство. Музицируют.
– Да, музицируют, - ответил Мусоргский, снова ложась и накрываясь шинелью. Но от имени Лизы заныло сердце.
Бородин вдруг приятно, прохладно посмеялся в темноте.
– Вы чего?
– тихо позвал Мусоргский.
– Этот Орфанти из итальянцев. У него голова старого гениального артиста, а торгует, кажется, всю жизнь салом и пенькой. И как это скучно, серо, выходит по-русски: Альберт Иванович. Нелепо. А по-итальянски звучит, как литавры: Альбертино Джиованни Орфанти.
Медик как бы прочел в потемках мысли Мусоргского. Отчество Лизы, именно отчество, всегда как-то томило его, казалось нелепым и холодно-смешным: точно Алебастровна.
– Вы правы, - минут через десять сказал Мусоргский, приподнимаясь на локте.
Медик не ответил, может быть, спал.
ЛИЗА
Конечно, о музыке думают меньше всего, она самое неважное, что есть в настоящей жизни. Что может быть нелепее, чем музыкант, не военный трубач, капельмейстер или тапер для танцев, а музыкант, сочиняющий что-то.
Все это верно. И все-таки музыка гнездится всюду. В каждой человеческой душе всегда поет что-то, зовет, и как часто в домах, сверху до низу, смутно роится и звенит музыка: на чердаке тромбонист, где-то рояль, пониже худосочный мальчишка в матроске с безнадежными, как осеннее небо, экзерсисами на скрипке. В подвале поет прачка, в дворницкой дворник пиликает на гармошке.
Он пиликает в сумерках часами, невыносимо, всего две-три ноты, но именно в этом и есть подлинная музыка, музыканту так и надо отдаваться до самозабвения, до тихого исступления, раз уловленному ритму.
Мусоргский на проспекте покрепче закутался в шинель, пробормотал с усмешкой:
– Здорово, до дворницкой добрался ...
Зимний вечер, стылый и темный, был неуютен. В тумане, тяжело, точно загнанные, дышали извозчичьи лошади. Со взморья, ледяными порывами поднялся низкий северный ветер. Звонили к вечерне, ветер разносил пустынный, как бы стынущий звон.
Музыка гнездилась, как думал Мусоргский, и в богатой квартире владельца экспортной конторы на Васильевском Острове, Альберта Ивановича Орфанти.