Бедная любовь Мусоргского
Шрифт:
– Вот случай, какое совпадение... Кто бы мог думать: какой-то офицер и, простите, какой-то медик...
– Пожалуйста, пожалуйста, - лекарь весело закивал головой.
– Встретятся на ночном дежурстве в солдатском госпитале и оба окажутся музыкантами. Вообще это так редко, так не принято говорить о музыке, гонимо, смешно ... Кому у нас надобна музыка... У нас музыка только барская блажь ... Но знаете, ведь я тоже музыкой грешен: пишу...
После нечаянного взаимного признания, молодые люди мгновение говорили вместе. Откровенность сблизила их, уже
Не особенно хорошо слушая друг друга, они говорили о Шуберте и его "Немецких танцах", какие недавно оба читали. Потом о "Рождественских рассказах" Шумана, с вечной встречей двух их героев: Воина и Мечтателя, причем Мусоргский весело подумал: Я, конечно, Воин, а этот лекарек, привидение из потемок, конечно, Мечтатель": они поспорили о Бетховене, не поняли друг друга, что именно хотели сказать, и снова о глубокой и мягкой гармонии Шуберта.
Со стороны могло казаться, что у огромного окна, за которым сияла морозная ночь, стоят, размахивая руками в торопливом бреду, два умалишенных. Они так много хотели сказать, особенно Мусоргский, что все их слова были невнятны и они сами не понимали ясно, что именно говорят. В путаной, горячей речи, они точно жаждали опередить самих себя, точно хотели родить то духовное существо, какое только еще брезжило в них, какое еще будет когда-нибудь, или не будет вовсе.
Лицо Мусоргского горело. Бородин иногда смеялся нервным смешком, с прозрачным, прохладным звуком.
Мусоргский с восхищением смотрел на маленького медика, уже считал его замечательнейшим музыкантом, тончайшим человеком.
– Посмотрите, какая ночь, - в мгновение молчания сказал Бородин.
– Я до вас сидел у окна и смотрел. Только в Петербурге бывают, по моему, такие ночи... Какое морозное величие, бесконечное холодное сияние, и этот зеленоватый лунный дым, проходящий, как стада видений...
Они умолкли.
За госпитальным двором тянулись низкие корпуса казарм, на крышах светился снег. Как будто в звучащей немоте застыла колоннада, фронтон, а дальше, над белым океаном крыш, где бродил дым стужи, страшно и тайно сияло зеленоватое ледяное небо.
– Замечательно, - сказал Мусоргский.
– Вот ночь. Вся звучит. О чем же, о чем, непонятный язык этой обмерзшей немоты, величия?
– Не знаю, но тоже слышу, - прошептал Бородин.
– И, кажется, вот, вот догадаюсь о чем... Никогда и никому не догадаться... Это и есть музыка.
– Музыка? Я, доктор, во всем, всегда, слышу музыку, и мне кажется, что со мной должно случиться что-то необыкновенно прекрасное... И в этой ночи и в нас двоих, и как сияет снег, и что у вас там в палате, умирающий солдат стонет, все это, весь мир, люди, все живое и мертвое, одна музыка... И если бы узнать ее тайное значение ...
– Зачем знать, все прекрасно и так... Однако, какой у вас приподнятый поэтический
Маленький медик позвенел серебряной цепочкой часов, щелкнул крышкой:
– Вот, видите, вашей тирадой о солдате вы напомнили мне долг дежурного лекаря в военном госпитале. Мне пора на ночной обход.
– Я с вами ...
Мусоргский с пылающим лицом, желал в ребяческом порыве что-то высказать лекарю, чего толком не знал сам.
– Извольте, пойдем, сначала к горячечным, потом к венерикам, - ответил Бородин, застегивая все медные пуговицы медицинского сюртука.
Во втором военном сухопутном госпитале, как и во всех госпиталях, стены поверху были выбелены, а понизу закрашены серой краской. Стекла окон внизу тоже были забелены.
В палатах, где на железных койках, под темными одеялами, лежали люди, было только два угрюмых цвета, темно-серый и белесоватый, точно они были цветами самой смерти.
В той палате, куда вошел с медиком Мусоргский, в углу, была растоплена громадная кафельная печь, на железной полосе у печи дрожали красноватые отсветы. В палате, в духоте, пахло нагретым железом и больным человеческим телом, сухо и горько. В другом конце, за рядами коек, горел у медицинского шкафа, над столом, фонарь, тоже разогретый, душный.
Одни больные лежали вытянувшись, с головами под суровыми холщовыми простынями. Они показались Мусоргскому покойниками: они спали. У других были развязаны на груди тесемки солдатских посконных рубах, они быстро стонали, бредили.
Мусоргский невольно остановился у койки рослого солдата. Его исхудавшие, большие, темные руки лежали на белой простыне, запавшие глаза были крепко зажаты. Это был костлявый пожилой солдат с лысеющим лбом, красивый, горбоносый, похожий на императора Николая Павловича. Пожилой солдат твердил, не умолкая, затаенно, с мягкой укоризной:
– Эх, Маша, как же так Маша ... Только это было внятным в его раскаленных, непрерывных бормотаниях.
В самом конце палаты с койки приподнялся, внезапно встрепенувшись, молодой солдат, сказал отчетливо, с какой-то жалобной торопливостью:
– Здравия желаю, ваше высокоблагородие.
Мусоргский дрогнул. Глаза молодого жарко светились, темные волосы были спутаны, влажны.
– Он не вам, он бредит, - прошептал медик.
Они подошли к столу.
Лазаретный служитель в шинели, накинутой на холщовую рубаху, в подштанниках, вскочил со скамьи, под фонарем.
У служителя было нерусское сухое лицо, мохнатые седые брови, небритый подбородок. По его цокающему шепоту Мусоргский понял, что старик из поляков. От служителя тяжело несло старческой кислятиной, теплой водкой и табаком. Бородин, нагнувшись, начал что-то помечать пером на листках, Мусоргский, с нескрываемым страхом, недоумением, обводил взглядом палату, стол, с ободранной промокательной бумагой в чернильных кляксах, большой календарь, на серой стене "генварь 1856 года", черноволосую склоненную голову медика, спину старика-служителя, фонарь, - и все казалось ему значительным, необыкновенным.