Бедная любовь Мусоргского
Шрифт:
– Эх, Аня, как же так, Аня ...
И вдруг татарский гнев, нещадный гнев его отцов и прадедов, жадно охватывал его, дикий, неудержимый, готовый разгромить все, раздвинуть каменный дом, сгрести этот осклизлый от туманов и дождей город, вышарить из его мглы и поставить перед собой Анну. В негодующем отчаянии, он звал ее, глядя в потемки, сквозь свечу, мигающую в медном шандале:
– Анна ...
И пугался своего крика. Ему казалось, что начинается сумасшествие. Страшась себя, сумасшествия, потемок, едва светящегося окна
Уже которую ночь возвращался он домой засветло, нетрезвый. На лестницу его вел иногда под руку суровый дворник. Дворник сам шарил ключ в его шинели и отпирал дверь.
Отставного молодого офицера, донашивающего шинельку, знали по всем петербургским второразрядным кабакам. Многие завсегдатаи, спивающиеся актеры, обманутые огнями театра и недождавшиеся лавров, какие-то неведомые миру граверы и художники, косматые, в очках, озлобленные и чахоточные журналисты, мелкие чинуши, просто пропойцы, все те, кто для так называемых приличных людей - отвратительные пьяницы, мерзавцы последнего разбора, стали приглашать офицера к своим столам, чуяли в нем своего, обреченного за одно с ними на кабацкую судьбу.
Мусоргский, молчаливый, застенчивый, с тревожной полуулыбкой, если и пил, то всегда случайно, заслушавшись кого-нибудь из собутыльников, или задумавшись.
В кабаках знали об исчезновении арфянки и желали ему помочь. Об его страданиях не расспрашивали. Трактирные певицы и просто уличные девушки, в шляпках с мокрыми страусовыми перьями, зашедшие обогреться у стойки под медной лампой и пьянеющие от первого глотка вина, иногда глухо бранились между собою, подозревая то одну, то другую, что та скрывает от белокурого офицерика, где Анька.
Мусоргского прозвали Белокуреньким и Щеголком, хотя ни птичьего, ни щегольского в нем не было ничего. Женщины жалели его горячо, они все были на его стороне, против сбежавшей дряни Аньки.
Женщины чуяли, что офицерик любит верно и горячо. Они понимали немую застенчивость его страданий и с нещадной, лютой страстностью, тоже по-татарски, готовы были разворошить для него весь мглистый Петербург, его щели, углы, сырость, плесень, чтобы отыскать и поставить перед ним худенькую, рыжеволосую арфянку. Но Анны не было нигде и никто о ней толком не слышал. Она исчезла.
У Пяти Углов, в трактире, лакей с острым щетинистым подбородком, во фрачишке потертом до тусклого глянца, как-то отвел Мусоргского в угол и сказал:
– Намедни была-с. Ей-Богу. Она самая.
Старичок показал в дряблой улыбке нижние желтые зубы, точно старая лошадь.
– Обогреться заходила. Ей-Богу-с. Просила двугривенный под заклад дать, у нас ейная арфа заложена.
– У вас?
– А как же-с, у нас. Еще когда заложила... Так и стоит. Я ей, врать не буду, двугривенного не дал, у самого не было.
– Что же она ... Как выглядит, здорова?
– Зачем больна? Здорова. Усталая
– И вы не спросили, куда она идет, где живет?
– Да что спрашивать. Разве скажет. А посидела вот тут. Все под платком руки грела. И ушла-с. Тихо, без скандалу...
Мусоргский подошел к шкафу с подносами и фаянсовыми чайниками в розанах, синих цветках. За шкафом, в тесном проходце, в потемках, стояла арфа Анны.
Он узнал потертый ремень, изогнутую волну железных струн. Струны пропылились, как в сером бархате, на горбатый верх накинута черная, тоже пыльная клеенка. И все это похоже на черный гроб.
"Оставила крыло, - почему-то подумал Мусоргский.
– Оставила и ушла".
Он вспомнил, что никогда не был у Анны на Подъяческой. "Подъяческая, нумер шестнадцать", несколько часов согревали его надеждой.
Но уже на заднем дворе, со стенами, в потеках плесени, с мутными стеклами, забитыми тряпками, на железном крыльце в подвал прачки, куда указал ему дворник, он понял, что Анны здесь нет. Все же он сошел со ступенек в подвал.
В темноте пахло гнилыми досками, сырым бельем. С веревок свисало влажными привидениями тряпье, перекрученные черные чулки, точно зловещая обувь скелетов. С чулок сочилась вода. За рваными простынями виднелась склонившаяся тень старухи. Около нее, на полу, стояла свеча.
– Здесь живет Анна Манфред?
– позвал Мусоргский, откидывая с брезгливостью мокрую, скользкую простыню.
Старуха оглянулась. Седые волоски торчали из носа, рот, изрезанный черными морщинами, был в сером пуху, точно забит паутиной.
– Здесь, - ответила она и разогнулась. Были отвратительны руки старой прачки, красные, в потрескавшейся сероватой коре, с негнущимися пальцами:
– Пожалте...
И по тому, как говорит старуха, он понял, что Анны здесь нет.
В чулане, куда он вошел, стояло корыто, перевернутая бадья, натянуты были веревки с темным тряпьем, сочащим воду. Он вдруг вспомнил рассказ Анны о сенатском чиновнике, тряпичной кукле, корыте.
– Андрюшка, смотри к Аньке пришли, - злобно крикнула старуха, отворяя дверь из чулана.
– Пожалте, пожалте ...
Она точно заманивала его со злорадством в западню или на мучительство, а он шел.
В другом чулане, угол отделяла ситцевая занавеска, висела ветошь на крюке, у русской печи стоял чан. В воздухе и здесь была мгла от намоченного киснущего белья.
У печи, на скамеечке, сидел тощий человек с остриженной головой в проплешинах, с дрожащими, укороченными руками, в какие он будто хотел захлопать, и не мог.
– Убогий, из больницы вернули, - сказала старуха.
– А только все понимает, пожалте, извольте говорить, что вам надоть ...