Бега
Шрифт:
О воде Мотыгин был другого мнения, да и газировщиц очень даже знал. Но ласковое бормотание укачало его, размагнитило, и только секундой позже он понял, что в номере живет обманщик, ухо с которым надо держать востро.
Он постучал еще раз, дернул ручку на себя и увидел посреди комнаты лысого человека, прижимавшего к груди стакан с зубной щеткой внутри, и женщину в кресле, поедавшую этот стакан глазами и шептавшую, как в тифу:
— Вникаю, Тимур Артурович. Изумительно… Гениально!
— Здесь покупают картины? — сказал Мотыгин, прокашлявшись.
— Вон отсюда, дебил! —
— Извиняюсь, — сказал Мотыгин. — Я не хотел мешать…
— Да вы что? Русского языка не понимаете!
— Идите в четырнадцатый, к Белявскому, — сказала женщина. — Идите!
Из раскрытых дверей, четырнадцатого номера доносились совсем иные мотивы.
— Ване Федорову палец в рот не клади, — говорил кто-то самодовольным голосом. — Карлики, они себе на уме и притом задиристые — просто ужас!
Разговор Мотыгину понравился. В номер он вошел без опаски и, спросив: «Кто будет товарищ Белявский?», — выложил «Голубого козла» на стол.
— Ну рожа?! — сказал сытенький, казалось, состоящий из мягких полушарий Белявский. — Посмотрите на зенки, Сергунин… Ну, точь-в-точь как у вашего бухгалтера, когда ему отчет по командировке сдаешь. Возьмем для смеха, а?
Простолицый кинокрасавец Сергунин, тот, кому Белявский про карликов докладывал, предложением очень воодушевился. Мотыгину это опять же понравилось: дело выгорало.
— Сколько же вы за нее хотите? — сказал консультант по быту и реквизиту Белявский.
— Пятьдесят, — сказал Мотыгин, но, боясь, что заломил несуразно, на всякий случай оправдался: — В Янтарные Пески еду, подлечиться… А там расходы знаете охо-хо-хо!
Но вранье это было зряшным. Картину приобрели не торгуясь, и Мотыгин ушел, терзаемый подозрениями, что продешевил.
Сергунин сбегал за гвоздем, и картину повесили для потехи на стену. Вот тут-то ОНО и началось…
Белявский все еще продолжал хехекать, представляя, как напотешит коллектив, когда ему вдруг показалось, что козел сверкнул бельмами и оскалился ответно… Причем в оскале этом было что-то злокозненное и подзуживающее на безобразный поступок. Сергунину, между прочим, почудилось то же самое, но, боясь прослыть за дурака, вслух он ничего не сказал. Промолчать-то они оба промолчали, но камень на сердце остался и начал потихоньку давить…
Сергунин отошел к окну, посмотрел на местные пейзажи и сравнил их мысленно с крымскими, отчего в ушах вдруг зашумело, будто кто приложил к ним морские раковины.
И тогда с языка его сорвалось: «Все люди как люди!»…
Слова эти, надо сказать, были запретными. Режиссер-постановщик Тимур Сапфиров вовсе не желал быть «как все». Не для этого он носил косоворотку, расщеплял клюкой декорации и, нарочно окая, вещал: «Солнце — рампа земли! Каждый воробушко в ее свете соловушко!» И картину свою снимал не «как все», а по методу неоспиритизма. К замерзающему в тайге геологу поочередно являлись — его возлюбленная газировщица (она же тайная балерина), их будущий сын Никита, Отто Юльевич Шмидт, Дерсу Узала, секретарь первичной организации
Вершиной фильма был диалог героя с философствующим Иваном Федоровым о силе слова, который как бы обострял все ранее сказанное и спетое. Согретый словом геолог встряхивался, как воробушко, и добирался до заимки современного лесника-интеллектуала, любителя Пикассо и Стравинского.
Сам диалог и поездка в Ивано-Федоровск были подсказаны режиссеру Агапом Павловичем Сипуном. И Сапфиров ухватился за совет обеими руками: прославленный ваятель был не только другом Тимура Артуровича, но и славился необычайным умением попадать в струю. Идея была принята с восторгом. Но помучиться с воплощением режиссеру пришлось…
Погоды в Ивано-Федоровске стояли прекрасные. Оператор Бржевский с утречка выставлял на площади Первопечатника аппаратуру, а консультант Белявский расстилал белым саваном вату. Сапфиров надевал против солнца тропический шлем. Сергунин облачался в ватник. Но едва раздавалась команда «мотор!», как на площадь, словно пущенный из пращи, вылетал карлик Ваня и занимал позицию перед объективом.
Так оно повторялось изо дня в день. Бороться с Ваней было невозможно. И на просьбы, и на ругань он выставлял один и тот же резон: «А чем я хуже? Теперь все равны» — и смотрел при этом нескромно на актрису Маньяковскую.
— Голубчик, я этого не отрицаю! — приторно соглашался Сапфиров. — Но вы должны понять: у каждого своя работа.
— От, чудной! — поражался на режиссера Ваня. — Кто же бакена днем жгет? Я же теперь свободный…
Применять к нему силу было стыдно, а просить вспоможения у милиции тем более. Но Ваня истолковал причину своей неприкасаемости иначе и приписал в том заслугу своему могучему покровителю и тезке — «Ивану Федорову». На четвертый день он окончательно распоясался и, подумавши, объявил:
— Я вас всех с работы посымаю.
— Он меня с ума сведет, — сказал Сапфиров в изнеможении.
И тогда, прекрасно освещенный солнцем, вперед выступил рабкор, почетный железнодорожник, член елочной комиссии Дома композиторов, консультант по быту и реквизиту народов Крайнего Севера Гурий Михайлович Белявский.
— Минуточку, гражданин, послушайте знающего человека, — сказал он, потирая руками медленно и значительно, будто платный врач над раковиной; а группа стояла позади не дыша, словно держала наготове полотенце. — Вот вы все равенства добиваетесь, а напрасно… Я тебе по секрету скажу…
Гурий Михайлович присел для удобства на корточки и прошептал Ване что-то на ушко.
— Врешь! — встрепенулся Ваня.
— Вот те крест! — Белявский полез сгоряча за пазуху, но вспомнил, что креста на нем сроду не было, и показал паспорт.
Документ подействовал на Ваню благотворно, и он положил его для залога в карман. Потом они еще о чем-то пошептались и удалились, даже не оглянувшись на притихшую киногруппу.
— В пивную пошли, — горько сказала Маньяковская и, как все подозрительные женщины, ошиблась.