Беглец из рая
Шрифт:
– Мама, поговори со мною! – почти закричал я, почувствовав себя ребенком.
«Да, такие сентиментальные люди не могут быть во власти, и Ельцин правильно сделал, прогнав меня из советников, – отвлеченно подумал я. – Слезы – удел детей, келейных старцев и женщин, но не тех сталистых людей, что дерутся за власть...» О чем я думаю, Боже мой?! Почему моя мысль так беспокойна, так суетлива и неподатлива душе?
– Не кричи, не глухая, – откликнулась Марьюшка, и синие тонкие губы раздвинулись, означая улыбку. – Еще слышу и вижу, и в своем уме. А чего еще надо человеку, который собрался в самую большую деревню? Мне бы волос поболе, дак и за молодую бы сошла.
– Мама, ты не жалеешь, что так прожила?
– А как я жила?.. Я, Паша, хорошо жила. И знаю,
– И скажешь? – Мне хотелось разговорить Марьюшку, вытащить из темного плывучего забытья, куда старенькая с такой охотой уходила в последние дни, хотя особенного откровения не ожидал.
– И скажу... Меня бы не было, и тебя бы не стало...
– И все? – удивился я такой простоте ответа. – И для этого стоило жить? Чтобы столько горей перетерпеть? Ты жила ради меня?
– А для чего еще? – в свою очередь искренне удивилась Марьюшка. – Вот другие денежек хапают, хапают, остановиться не могут... Ой, горько помирать-то им, ой, горь-ко-о, Пашень-ка-а. Копили, грабили, сделали из богатой России страну «Нету», и теперь, когда нахапали, отняв все у бедных, – примеряй белые тапочки... Ну-ко, оставь чужому дяде. Э-э, слезами ведь ульешься... От одной мысли любой рак схитит. Хочу спросить: а вот ты, сынок, для чего небо коптишь? И неуж тебе книги не подсказали? На кой ляд они тогда? А ведь ты людей учишь жить...
Я пожал плечами, потому что чужого ответа не нашел на стороне, а свой на ум не приходил. Марьюшка вдруг заповытягивалась ногами, заскоркала руками по одеялу, будто собралась умирать, захрустела костьми. Наконец собралась с силами, откинула одеяло и стала сползать с постели.
– Да не смотри ты на меня так! – прикрикнула строго. – Иди да чайник наставь...
Марьюшка стеснялась своей немощи, ее стремительное, бегучее тело, еше не так давно не знавшее усталости, томилось от своей онемелости, старенькая разламывалась по суставчику, постепенно, неторопливо включала их в работу, как бы замыкая шарнирами в единую систему; и вот те узлы и узелки, жилки и хрящики совсем пересохли, лишились смазки, и теперь каждый раз надо было терпеливо ждать, когда они отзовутся на усилие...
Я направил посуду на стол и стал ждать Марьюшку, не понукая ее. Мать моя была из другого мира, который я застал одним лишь краешком и не смог достаточно цельно оценить и понять его. Однако что-то заставляло меня со временем все чаще предполагать, что, несмотря на всю тягость прежней жизни, она имела множество не то чтобы особенных прелестей, но каких-то особых, уже не восстановимых, притягательных качеств, которые и делали тот быт гармоничным. Человек как природное существо тогда еще не выломился из той среды и крепился с нею здоровыми, без бляшек, кроветворными сосудами, идущими от матери-земли. Марьюшка одним признанием явила из забвения былую органическую логическую систему России и преподала как урок целесообразности, от которой мы отказались, уйдя в систему абсурда. «Меня бы не было, и тебя бы не стало...» Если докапываться до глубины этих слов, глумясь над их истиной, тогда все становится ненужным и бессмысленным... «Ха-ха! И для этого жить?..» И вот мы соступили еще на одну ступеньку вниз, к пропасти, ибо многие из нынешнего поколения не хотят любить жить просто, беззавистно, труждаясь в поте лица своего, рожать детей, но, понукаемые дьяволом, кинулись в свальный грех, наслаждения, бесстыдство, азарт наживы – в тот порочный круг (систему сбоев), по которому ушел в объятия дьявола не один некогда великий народ...
Мать налила себе жиденького чайку, подсластила, намочила в блюдце сухариков, слегка подсолила. Это для остроты она смешала сладкое с соленым.
– Может, огурца из банки? Чего напусто пить? Напусто чай не пьют, – передразнил я Марьюшку, вспомнив ее постоянную приговорку. – Чай пьют с сушкой абы с плюшкой...
– Не надо. Гриб да огурец в брюхе не жилец, – отказалась Марьюшка.
– Тогда селедки норвецкой абы швецкой... Оченно вкусная. Баба на рынке меня глазами чуть не съела, только чтобы купил. Оченно скусная, говорит. Особенно под водочку...
– Нет-нет...
– Тогда колбасы докторской, – настаивал я, туго припоминая, что еще есть в холодильнике из скудных припасов.
– Колбаса – тоже мясо. А мясо старым людям вредно. На сердце давит.
– Тогда творожку со сметаной. Эта еда уж никому не повредит. Хоть философу, хоть свинопасу...
– У меня с детства на творог нехорошая отрыжка. И вообще, Паша, отвяжись. Пристал, как оса к варенью. Никакого отдоху от тебя. Я ем, что желудок просит. Он сам подскажет, что надо.
– Тогда чем же угощать тебя? – воскликнул я с невольной досадою.
– А ничем... До десяти лет завлекают ленты, куклы и цветы. А с двенадцати завлекают любовные мечты... Каждому времени свое, – пропела Марьюшка, вроде бы некстати, и замолчала, задумчиво перебирая деснами размякший сухарь. – Одно жалею, Паша, что вытащил меня к себе. Старые люди не должны мешать. Старые люди должны жить отдельно и до последнего на своих ногах... Их нельзя с места ворошить, они тогда дольше живут. Они к одному месту прикипелые. На Суне-реке и вода другая, и воздух, и продукт. Хоть ту же рыбу взять: мясо крутое, а у магазинной – жидкое, на плесень отдает. Да и то – сколько раз замерзнет да отволгнет...
– Опять снова да ладом. Старая песня на новый лад. Это у «ножек Буша» крутое мясо? Одна химия, и мясо как вата... Там кур падалью кормят. Навезут в деревню дуракам, а вы и рады.
– Но я же вижу, сынок, как мешаю тебе. Прямо гиря на ногах.
– С чего взяла? И ничего ты не мешаешь.
Но Марьюшка не слышала меня, уперлась в свои накаленные думы, кои не выходили уже из головы.
– Когда умру, Павлик, пусть меня не потрошат. Я смерти не страшуся, но боюсь, как в морге потрошить меня станут. На что после буду годна?
– Лучше живи до ста... А после снова начнешь...
– Паша, все помирают, да не все ворачиваются. А я хочу вернуться. Бог велит, и я вернуся... А потрошеные ворачиваются собакой абы кошкой. Приду, а ты и не признаешь... Нехорошо как-то...
– Только за столом такие разговоры вести, – буркнул я.
– А ты брюхо не поваживай. Ты его в нужде держи. – В глазах у Марьюшки, бесцветных, простиранных до донышка, появился злорадный интерес. – Ты брюху своему спуску не давай. Съедет живот на колена, а гнетить станет спину. Будешь корчужкой, – нудела Марьюшка, видя, как я отвалил ломоть бородинского, намазал маслицем, а после покрыл пластом докторской колбасы, которой гнушаются кремлевские очковтиратели, но уже не ест простой люд – не по карману. – Ты к молодой жене стремишься. А ей нужен мужик гончей породы, чтобы ничего лишнего промеж вас не мешало, – ворчала мать тускло, а в глазах дрожало отражение зимнего неба. – Вот умру, наиграетесь вволюшку... Седина в бороду, бес в ребро. Для чего хлебы стряпать, коли тесто перестояло? Будет какой ли урод, – сулила худого мать, тут же забывая свои слова.
Но я-то – коллекционер слов, я живу в их стихии, в их вольной игре, сшибке, драме и комедии, и каждый грубый, желчный возглас матери я воспринимаю на нервах с корчею, противясь всем существом. Зачем так больно? Зачем с насмешкою ковырять язву?..
Ну да не суди и не судим будешь...
Я никак не мог понять Марьюшку, вроде бы тело хочет смерти, молит ее, а душа вопит о жизни, и вся привередливость старенькой лишь оттого, что разладица в ней самой, и никакой из сторон мать не дает потачки, послабки, не уступает, не поноровляет. Вот почти ничего не ест иль ест по тщательному раздумью: «для чего?». Чтобы дольше пробыть на миру иль поскорее съехать на Красную горку? Мать вела себя со мною, как с маленьким ребенком, а внутри все бунтовало и требовало возражений. Я был все время на грани разладицы, завода, и оттого, что смирял себя перед нудою Марьюшки, раздражение не покидало, изнуряло меня. Казалось бы, чего проще: встал из-за стола и ушел, нет человека – нет и проблемы. Но как оборвать вдруг, покинуть беседу, если что-то держит в застолье, путает ноги?..