Бегущая строка памяти
Шрифт:
Когда мне передали после ее смерти мои к ней письма, я увидела в них некое мое подыгрывание ее властности. Соблюдались роли: «критик» и «актриса». Хотя все равно я делала все по-своему. Например, она приехала на репетицию «Вишневого сада». Моего легкого, развевающегося костюма еще не было, а мне было удобнее репетировать в брюках. Для нее это был шок: Раневская в брюках! Она мне об этом сказала, я покивала, соглашаясь, но даже не стала объяснять, что это потом уйдет, главное — чтобы осталась современная пластика.
…Как я уже говорила, у меня была страсть пристраивать бродячих собак. Так, одна серая пуделиха осталась у меня. Помню, как я за ней бежала, потому что она шла посередине проезжей части на трех лапах — четвертая была перебита. В общем, я ее вылечила. Как-то она потянулась — такая стройная! и я сказала: «Ой, какая Лайза Минелли!» Так она стала Лизочкой. Потом мне надо было уезжать в Париж на три месяца. Володе тоже надо было уезжать, а все наши друзья уже были при пуделях. В это время в театре появился Злотников со своей пьесой «Два пуделя» (она потом вошла в спектакль «Надежды маленький оркестрик»), и я там начала репетировать. Со Злотниковым мы подружились — у него был черный пудель, у меня Лиза — серый, в общем, возникла какая-то игра. Злотников жил в Ленинграде, я позвонила Раисе Моисеевне и говорю: «Злотников сейчас едет в Ленинград. Мне некому оставить Лизу. Не возьмете ли Вы на какое-то время?» Раиса Моисеевна — очень недовольно: «Но, Алла, у меня никогда не было собак!..» У нее была роскошная квартира с уникальной павловской мебелью красного дерева. И в этой квартире она жила вдвоем с домработницей Зинаидой Николаевной. Тем не менее я ее уговорила. Злотников повез Лизу в Ленинград, а я уехала в Париж. Звоню
Я вернулась из Парижа, звоню Раисе Моисеевне: «Злотников сейчас едет в Москву, он может передать Лизу мне». — «Алла, вопрос так не стоит. Лиза — моя!»
Так она мне ее и не отдала. Для Лизы снимались летом дачи, Зинаида Николаевна ходила на базар покупать Лизе вырезку… Когда я встречала в Москве Алису Фрейндлих, которая жила в том же доме, Алиса рассказывала: «Видела вашу Лизу. Ухоженная, постриженная».
После смерти Раисы Моисеевны Лизу забрали к себе друзья Беньяш, очень милые люди, жившие в том же доме. И Фрейндлих мне по-прежнему говорила: «Видела вашу Лизу, ухоженная, постриженная…» Потом ушла и Лиза…
Из моих писем Раисе Моисеевне Беньяш.
«Дорогая Раиса Моисеевна!
Спасибо за письмо. Как всегда, к сожалению, отвечаю с опозданием, но уж больно много переездов было в последнее время в моей, обычно бедной впечатлениями жизни. Хотя, наверное, только так — в переездах — и можно понять относительность времени, когда оно вдруг растягивается безмерно или, наоборот, проскакивает незаметно. Помню, мы снимали „Чайку“, а в соседнем павильоне — „Дядю Ваню“. Мы бегали друг к другу смотреть, чтобы не повторяться: если у них светлые, просторные декорации, у нас — маленький домик, набитый мебелью и людьми; если у нас — более-менее костюмы того времени, у них — сплошная фантазия и условность и т. д. (В данном случае мы сильно проиграли, но не об этом речь.) Каждый раз, проходя мимо их павильона, я видела Смоктуновского, сидящего в одной и той же позе в кресле и бесконечно ждущего начала съемок (так я его в работе и не видела).
— Ну как, Иннокентий Михайлович, дела?
— Да все ужасно, Алла, меня плохо подстригли, воротничок у рубашки отвратительный, режиссер ничего не понимает…
Я уехала на неделю в Италию. Прожила по впечатлениям и встречам за эту неделю год. Приехала. Продолжаем съемки. Прохожу мимо павильона „Дяди Вани“ — в том же кресле и в той же позе сидит Смоктуновский.
— Ну как дела, Иннокентий Михайлович?
— Да все ужасно, Алла, меня плохо подстригли, воротничок у рубашки отвратительный, режиссер ничего не понимает…
Этот фокус мы хотели показать в фильме „Ты и я“ Шпаликова — Шепитько, когда я — жена Катя — остаюсь в Москве и проходит день. А за этот день у моего сбежавшего мужа, которого играл Леня Дьячков, на стройке в Сибири — полжизни (отбивали натурой — зима/лето). Зрители так ничего и не поняли: почему это я продолжаю звонить домой и удивляюсь, что мужа нет (сбежал он тайно). Вот и сейчас, мне кажется, что за эти полмесяца прошло много лет („Какие новости, Володя?“ — „Никаких“ — „Не может быть!“). Мне странно писать письмо, потому что надо рассказывать много.
Была в Югославии. И так как поехала против воли, было хорошо. Сначала фестиваль кино, куда я и была приглашена. Это было приятно своею бездельностью, но тем же и утомительно. Затем поездка по стране, сказочный Дубровник, художники, а потом в Белграде — международный театральный фестиваль „Битеф“. Открывал фестиваль австрийский театр. Очень красивый, а потому немного скучный спектакль. В белых декорациях, в белых костюмах четверо прекрасных актеров на изысканном и немного утрированном немецком языке играли два часа без перевода. В чистом виде — рациональный театр формы. На следующий день — нигерийский театр. Наивный, фольклорный спектакль, за которым, как за играми детей, с интересом подглядывала, иногда раскрыв рот от удивления. Но они и вовлекли в свои игры. Я, как и все, что-то кричала, хлопала, топала и т. д. Выплеск эмоций. Но вот странно: прошло время — нигерийцев я забыла, а в глазах стоит со всеми подробностями спектакль немцев: до того это, видимо, было прекрасно. От нашей страны без спектакля были Комиссаржевский и Завадский. Последний мне рассказал, что Эфрос будет ставить у них в театре по договору пьесу Радзинского и так, постепенно он (Завадский) подготовит после себя смену.
Я бы с удовольствием осталась до конца фестиваля, где, по слухам, на американском спектакле „Медицинское шоу“ актеры бьют зрителей дубинками, выражая этим вековую ненависть к публике, и с удовольствием даже приняла бы эти дубинки, потому что была бы в данном случае на стороне актеров, — но надо ехать на гастроли, и я, с самолета в самолет, очутилась вместо Сербии в Туркестане. Климат сего края жуток. Жар снедает, а пища груба, отчего живот мой пришел в плачевное состояние. Вот петрушка! — и сербияне едят остро, однако ж — ничего; воистину дым Отечества не всегда сладок бывает и приятен, а именно, когда это дым перегорелых шашлыков ташкентской выделки.
Даем мы здесь по два спектакля на день, да еще несть числа благотворительным концертам.
Землетрясение пошло на пользу Ташкенту — появились красивые дома.
Раиса Моисеевна! Простите за этот пижонский листок, который случайно оказался в чемодане, а в здешних магазинах и бумаги-то никакой нет, правда, может быть, не знаю, где искать.
Самарканд меня опечалил: как же рядом с такой красотой сегодняшние дома строят? Контраст ведь не только в архитектуре. И мы у себя в театре все новые Америки открываем. И гордимся этим! Воистину, знаменитая фраза Канариса о Гитлере — „Помешан на самом себе“ — никого бы сейчас не удивила, потому что ко всем относится.
Сейчас пишу Вам и думаю: что это меня на какой-то не свойственный мне стиль письма тянет, а потом разобралась — это я Вашему 19-му веку подсознательно подыгрываю („я даже ямбом подсюсюкну…“).
Засим у нас последует гастроль в Алма-Ате. И что согревает меня в трудные минуты и дает охладу разгоряченному уму и телу моему — так это першпектива махнуть после Алма-Аты в Ялту, ибо имею на то две недели вакаций. Ах, Ялта! Не было бы там дождей и штормов, а любовь моя к сему прекрасному уголку Тавриды пересилила бы и дорожные невзгоды, и неясность в смысле жилья, кою, впрочем, думаю решить, попросившись на постой в Литфонд.
Ах, кабы могла спросить Вас о предмете нового труда Вашего… Нет сомнения, что оный куда человечеству пользительней, нежели экзерсисы о недостойной моей особе!
Нет, серьезно, Раиса Моисеевна, о чем бы Вы теперь ни писали, в моем лице Вы найдете самого пристрастного читателя (хотите Вы этого или нет) и простите меня за баловство, ничего всерьез написать не могу, жара и усталость разморила. Вот ужо, вернувшись в Москву, ежели позволите… А может, дай Бог, и свидимся.
Засим Вам преданная и Вас уважающая остаюсь — Алла Демидова.
P.S. Письмо посылаю уже из Алма-Аты. Здесь все то же, только в отличие от Ташкента — холодно. Из моего окна, когда ясная погода, видны снежные горы. С утра от них очень светлое душевное состояние (по-моему, в Салермском кодексе здоровья 14-го века написано, что, если хочешь душевное равновесие сохранить — утром смотри на горы, а вечером на воды).
Как Вы думаете, Раиса Моисеевна, можно быть добрым пессимистом? Это я, тесно с моим коллективом пообщавшись, Вас спрашиваю.
«Раиса Моисеевна!
Я знала, что Вы хворали, но все думала, что буду в Ленинграде и навещу Вас, да и звонила из Москвы несколько раз, но все как-то неудачно. А теперь сижу в Будапеште в кафе на какой-то площади (в Будапеште я уже десятый день, но не научилась выговаривать названия этих площадей), накрапывает дождь, воскресенье, венгры, как сытые голуби, воркуют на непонятном мне языке. Немного грустно и, как всегда, одиноко. Каждый вечер хожу в театры. Их тут 25. Последний так и называется „Театр-25“. Очень похож на „Таганку“ — такие же молодые и не очень талантливые ребята, но с поисками и претензиями. Театры в основном все одинаковые. Главное — везде замедленные ритмы, а я от этого физически страдаю. В одном театре весь вечер не высиживаю бегу в другой. Так за вечер успеваю посмотреть 2–3 спектакля. Но ужасные сонные ритмы сравнивают различия в этих спектаклях. Я тут по приглашению местного театрального общества, так что могу позволить себе это баловство. Ехать мне не хотелось, но поехала, чтобы не играть первые спектакли „Обмена“, чтобы меня не видела хотя бы критика. А так как играю я плохо, да и театр наш вроде бы едет в сентябре в Венгрию, то Любимов меня отпустил (охотно или нет — не знаю) как бы лазутчиком — проверить театральные настроения в Будапеште. Мы тут, видимо, пройдем (хотя языковой барьер ужасающий), потому что совсем нет режиссуры, кстати, может быть, поэтому есть много хороших актеров. Любимова собираются пригласить в ВИГ („Веселый театр“ — местный МХАТ) на постановку „10 дней…“. По-моему, он об этом еще не знает. Я везу для него письмо-приглашение.
Ах, Раиса Моисеевна, какой мне сейчас кофе подали! Такой я пила разве что в Дамаске, где даже стены домов пахнут кофе. Все-таки, видите, есть и у меня радости.
В начале мая я буду, видимо, в Ленинграде у Шустера [10] — раскажу Вам об „Обмене“. Любимов доволен, многие хвалят и даже в восторге… Но там нет ни одной актерской работы, а без этого, на мой взгляд, современного театра не может быть. Это вчерашний день, когда театр играл только в режиссуру. Хотя в спектакле есть прелестная третья картина — ностальгия по хорошим, воспитанным, культурным людям (что-то от Чехова). Мне очень приятно, что у Любимова это есть, жаль, что так мало. А впрочем, это для устного разговора, в письме все выглядит у меня очень уж примитивно — оценки по двухбалльной системе: „хорошо — плохо“.
Решила я Вам написать, как только вошла в номер и увидела прелестные конверты и бумагу в бюро, но тут же вспомнила, что не взяла Вашего адреса… Так что не удивляйтесь, если мое будапештское письмо Вы получите уже из Москвы.
Надеюсь, что к этому времени Вы уже будете здоровы. Вера Шитова мне сказала, что вроде бы Вы собирались в Ялту? Это хорошо и для Ваших легких необходимо. Вам бы вообще надо жить в Ялте весной и осенью. Там бы и работалось лучше — не было бы отвлекающих звонков и общений.
Мне пора. Бегу на „Записки сумасшедшего“ с Дарвашем в главной роли. Сейчас мне остается написать „25 числа, месяца не было и дня тоже“, и смутная ассоциация, возникшая у меня в голове, окажется законченной.
10
С. Шустер — кинорежиссер. Пригласил меня сниматься в фильме «Всегда со мною…» — о хранителях Эрмитажа во время блокады. Я снималась, сделав себе грим молодой Ахматовой.
«Раиса Моисеевна!
Пишу, как Вы понимаете, на гостиничной бумаге, из Лиона, в который мы вчера приехали. В Париже несколько раз порывалась Вам написать — не собралась. Париж закрутил. Лион после него кажется Рязанью. Захотелось домой.
Пресса была разная, я за ней не очень следила. Писали много, но все, по-моему, несерьезно. „10 дней…“ не приняли. Опять-таки, на мой взгляд, по поверхностным причинам. Интерес публики нарастал постепенно, и к концу можно было бы продолжить играть дальше, но мы переехали в Лион, потом — в Марсель. Посмотрела несколько хороших спектаклей. „Давид Копперфильд“ в театре Мнушкиной, но поставленный ее ассистентом, — очень чистый по стилю. И как всегда бывает в спектаклях, где прием задан вначале, — немного скучный. „Король Лир“ Стрелера (его театр в это время гастролировал в Париже) — очень красивый спектакль, но немного „воговский“ (не знаю, как пишется по-русски название журнала), вторичный. В коже, как у Питера Брука, но там это выглядело первичным. Очень милый спектакль „Печальное сердце английской кошки“ — в прелестных масках. По пластике получилось: кошки, собаки, птицы переоделись в человеческие платья и разыгрывают старый английский роман с тетями, дядями, любовью, дуэлью, смертью и разочарованием. Посмотрела арбузовскую пьесу „Пароход из Лиепаи“ (забыла, как А.Н. ее назвал по-русски. Пьеса на двоих. Два пожилых актера) в бульварном театре „Comedie Champs Elyssee“. Мелодрама. Играют в старой манере традиционного театра. Но публика, правда, буржуазная, принимает очень хорошо. Вообще я заметила, что зрители устали от условного театра и „психоложества“ и все наивное, простое, немного детское, принимают очень хорошо.
Ходила по улицам, сидела в кафе, встречалась с людьми, совершенно разными, которые ничем между собой не смешиваются. Но интеллигенты во всех странах мира одинаковые и их дома тоже. Один вечер провела с Ниной Тихоновой. [11] Несколько раз — с Вашими родственниками. Нора подарила мне кучу вещей. В кино была мало — не хотелось, но видела 3–4 приличных фильма. Хороший кинематограф сейчас, мне кажется, несколько топчется на месте и в тупике — нужны другие выразительные средства. Сейчас все на уровне „хуже лучше“.
Раиса Моисеевна, что-то не пишется. Простите. Когда в хорошем настроении — бегаю, общаюсь, смотрю; когда в плохом — не до письма. Ехать мне не хотелось, Вы знаете. Во многом оказалась права…
11
Н. Тихонова — подруга P. M. Беньяш. Впоследствии выпустила книгу про русский балет — «Девушки в голубом».
ЗЕРКАЛЬНОЕ ОТРАЖЕНИЕ: КРИТИКА И ЗРИТЕЛИ
Критиков я отношу к публике — они тоже по другую сторону рампы. Критики… можно понять их изначальную ко мне недоброжелательность — уж больно я самостоятельна, ушла из «Таганки», но все время мелькаю то в прессе, то на ТВ…
Все же меня несколько удивило отношение к «Медее», которую я сыграла на II Чеховском фестивале. Один очень уважаемый мною искусствовед написал, посмотрев «Медею», что ему не хватило эмоционального пика, после которого должна пойти слеза. Но ведь это «Медея», переложенная Хайнером Мюллером на сухой, интеллектуальный европейский язык! Вначале я это очень хорошо чувствовала и играла «сухо». Запад любит «сухую» игру, сдержанность чувств, они не признают нашу «мокрую эмоциональность». Но русская публика обязательно требует эмоциональности. Это откладывается в моем подсознании, и я, понимая все про критиков и про наши «домашние» оценки, вдруг начинаю играть Медею очень слезливо, очень по-русски. На гастролях по России это воспринимают хорошо, но когда потом возвращаешься в Европу — взглянешь на себя со стороны и ужаснешься…
Я давно уже не играю в привычный психологический театр. Меня в театре интересует другое. В каждой новой работе я пытаюсь открыть для себя что-то неведомое, доселе никем не использованное. «Медея», например, — это ведь не материал Еврипида — другой язык (уличный, площадной), другое дыхание, другие ритмы. Мюллера обычно играют в современных костюмах. Я пошла по другому пути. Мы ведь недаром посвятили спектакль Сергею Параджанову, одно его имя уже означает определенную эстетику. Но никто из русской критики этого не увидел. Впрочем, может быть, потому, что у нас до меня никто никогда не играл Мюллера…
Обычно я, как исполнитель, уже после первого прогона на публике вижу собственные просчеты, но у меня теплится надежда, что, может быть, они не заметны для зрителя — так иногда бывает. И только после нескольких замечаний моих друзей, которые не брезгуют мне говорить правду, я понимаю, что ошибки надо исправлять, пока не поздно. После таких критических указаний, которые сделали другие, яснее видишь собственные огрехи, и яснее вырисовывается перед тобой образ, который играешь.
В критических же заметках, которые пишутся на публику, таких указаний на свой счет я почти не встречала не потому, что критики не видели моих ошибок. Но они пишут обо всем спектакле в целом и актерам раздают только оценки.
Если ты, актер, не знаешь своих недостатков, ты не сможешь от них избавиться. Я люблю критику недоброжелателей, она мне приносит пользу, потому что у недоброжелателей острее на меня взгляд.
Критика… Публика… Темы, опасные для актера. Высказываться здесь надо очень осторожно. А то, не ровен час, и сглазить можно. Легче всего в этих вопросах опираться на авторитеты. Ну, например, есть прекрасная статья Цветаевой о критике, где она пишет, что, мол, не объясняй мне, что хотела сказать я, а расскажи, что понял из сказанного мною ты. Из этой статьи можно бы надергать много милых моему сердцу цитат. Воздержусь. Но приведу другую, из письма Гоголя к Щепкину: «Вы помните, что публика почти то же, что застенчивая и неопытная кошка, которая до тех пор, пока ее, взявши за уши, не натолчешь мордою в соус и покамест этот соус не вымазал ей и носа и губ, она до тех пор не станет есть соуса, каких ни читай ей наставлений».