Бельэтаж
Шрифт:
С каждым годом появляются все новые продукты, и в конце концов, по мере проникновения этих новинок в твой пантеон шампуней, зубных паст, торговых автоматов, журналов, автомобилей и фломастеров, теряешь привычные ориентиры, не можешь поместить новый продукт в соответствующую ячейку среди знакомых торговых марок, потому что их тоже не успел толком усвоить. Что касается шампуней, я, кажется, уже дошел до такого состояния; семейство «Флекс» меня наконец доконало, и теперь я живу исключительно прошлым: если не считать по-настоящему ярких образцов, любой пост-«флексовский» продукт (вроде этой шведской дряни с березой и ромашкой, «Хельса») для меня не существует, не присутствует в моей жизни, сколько бы раз я ни видел его на полках. Теоретически могу предположить, что существует момент времени, когда совокупный объем всех историй о мелочах, накапливающихся у меня в памяти, охватывающих ряд отделов «Си-ви-эс» и даже творений цивилизации в целом, достигнет критической массы и сделает меня пресыщенным, апатичным, не способным высечь из себя ни единой новой искры энтузиазма; подобного события я ожидаю, когда сами аптеки сети «Си-ви-эс» станут жалкими и устаревшими, как «Райт Эйдз» и «Оскос» до них. Красные буквы и белые запечатанные пакеты померкнут в тени новинки, которую мы даже вообразить себе не можем, – более чистой, заразительно живой [46] .
46
Распад уже начался: последние несколько раз, когда я заходил в «Си-ви-эс», мне вообще не запечатали пакет, хотя степлер лежал рядом с кассовым аппаратом – они просто перешли на пластиковые пакеты с двумя прорезями, образующими ручки; верх пакета похож на лямки комбинезона, запечатать степлером этот пластик невозможно. Хотелось бы знать, неужели пристальное наблюдение и хронометраж подсказали руководству «Си-ви-эс», что из-за хронической нехватки персонала заглянуть в незапечатанные пакеты охраннику будет легче, чем кассирам – тратить лишние секунды на работу степлером.
Впрочем, пока аптеки «Си-ви-эс» занимают в жизни более видное место, чем, скажем, «Крэйт-энд-Бэррел», или «Пир-1», или рестораны, национальные парки, аэропорты, «треугольники науки», вестибюли контор или банки. Все перечисленные места – новшества для данного периода, а «Си-ви-эс» – повседневность. И где-то в этом заведении, по словам Тины, которая осведомлена лучше меня, есть пара шнурков, приготовленных как раз для рокового дня, когда мои шнурки износятся
У каждой кассы вытянулись очереди. Понаблюдав за действиями кассиров, я выбрал самую опытную на вид женщину – индийских или пакистанских кровей, в голубом свитере, хотя в очереди к ней стояло на два человека больше, чем в другие кассы: просто я пришел к выводу, что разница в скорости, с которой обслуживает клиентов проворный, ловкий кассир и медленный и туповатый, составляет три к одному, ввиду различия в способностях и интеллекте, и даже четыре к одному, если сделку осложняет необходимость вернуть какую-либо покупку или заглянуть в алфавитную распечатку с ценами, поскольку на одном из товаров ценника не оказалось. Индианка была настоящей профессионалкой: она считывала информацию с ценников и тут же укладывала покупки в пакет, не хватаясь за них второй раз, она не ждала, когда покупатель наберет точную сумму мелочью – на своем опыте она уже убедилась, что после слов «подождите, сейчас поищу!», копания в карманах и подсчетов на ладони искомой комбинации монет наверняка не найдется, покупатель разведет руками «нет, не наберу» и вручит ей двадцатидолларовую купюру. Выдвижной ящик кассы она закрывала бедром и одновременно отрывала чек, а хромированным ручным степлером, прикованным цепочкой к прилавку, пользовалась так умело, что лучше нельзя было и пожелать. Единственная заминка получилась, когда индианка отсчитывала сдачу женщине, стоявшей передо мной (щипчики, вазелин «Интенсивный уход», жевательная резинка «Трайдент», светлые колготки и упаковка длинных «Мальборо Лайтс»), и у нее кончились десятицентовые монетки. Новая партия была запаяна в плотный целлофан. Кассирше понадобилось десять секунд невозмутимого, бесстрастного сгибания и разгибания ленты, чтобы вытряхнуть в поддон четыре десятицентовика [47] . Но несмотря на эту задержку, я дошел до индианки со своими шнурками быстрее, чем добрался бы до любого другого кассира. (Честно говоря, я наблюдал за ней и раньше, когда заходил за берушами, поэтому уже знал, что она работает быстрее всех.) Я разменял десятку. Кассирша выложила купюры мне на ладонь, а мелочь насыпала в образовавшееся корытце – самый рискованный, требующий максимальной ловкости способ, при котором одна рука у меня оставалась свободной для пакета, зато удавалось избежать неловкого прикосновения к чужой теплой ладони. Мне хотелось объяснить индианке, насколько она шустра, как я рад, что она находит новые жесты и прямые пути, благодаря которым сделка становится приятной, но не нашел приемлемого, не вызывающего смущения способа выразить эту мысль. Кассирша улыбнулась, церемониально кивнула, и я ушел, покончив со своим делом.
47
Это промедление я ей сразу простил: упаковка монет в пластик чрезвычайно осложнила жизнь кассира. Бумажные рулоны для мелочи были прекрасны: оригинальные тона, мягкая оберточная бумага, отяжелевшая от монет; опытные кассиры навострились рвать эти рулоны об край поддона и высыпать в него все монеты за какие-нибудь пять секунд. Но несмотря на все это, впервые увидев целлофановые рулоны (примерно в 1980 году), я заволновался и оживился; в прозрачной упаковке было легко различить монеты, к тому же целлофан казался продуктом работы некоего блистательного сортировщика, кассира, или упаковщика из банка. Но несмотря на неуправляемую плотность, целлофан, в отличие от бумаги, легко рвался, стоило проколоть его (как упаковку грампластинок) – и, конечно, тяжелые упаковки монет порой рвались сами, поэтому сторонникам целлофановых чехлов для мелочи пришлось увеличить толщину выбранного материала, что периодически раздражало кассирш, особенно с длинными ногтями. Здесь не хватало самой малости – язычка, за который можно было бы потянуть и вскрыть рулон, подобного нитке на упаковке пластыря, но более функционального.
Глава четырнадцатая
Обратный путь от «Си-ви-эс» до офиса показался мне гораздо длиннее. Я купил на уличном лотке хот-дог с кислой капустой (от этого вкусового сочетания меня и сейчас передергивает) и зашагал в ускоренном темпе, чтобы сэкономить как можно больше времени от двадцати минут, оставшихся мне для чтения до конца обеденного перерыва. В кондитерской, мимо которой я проходил, было пусто; за тридцать секунд я успел купить за 80 центов большое, мягкое печенье с крошками шоколада. На расстоянии пяти кварталов от офиса, ожидая, когда переключится светофор, я откусил печенье, и мне сразу нестерпимо захотелось запить его молоком; я нырнул в «Папу Джино» и купил полупинтовую картонку в пакете. Отоварившись таким образом, поглощенный мыслями о ритуальном аспекте упаковки в пакеты, я вернулся на кирпичную площадь и сел на залитую солнцем скамью поближе к вращающейся двери офиса. Скамья была нео-викторианская, из тонких деревянных реек, прикрученных болтами к изогнутым чугунным ножкам, выкрашенная зеленой краской – сейчас такая может показаться слишком вычурной, а в то время они были в диковинку, архитекторы лишь недавно отказались от низких, мрачных бетонных или полированных гранитных плит, на которых полагалось сидеть (точнее, сутулиться, поскольку спинок у таких скамей не было) в этом общественном месте на протяжении двадцати регрессивных лет.
Я положил пакет из «Си-ви-эс» рядом с собой и надорвал упаковку с молоком, предварительно подсунув край полученного от Донны пакета под ляжку, чтобы его не унесло ветром. Со скамьи открывался вид на 3/4 нашего офиса: бельэтаж – решетка из темно-зеленого стекла с вертикальной беломраморной отделкой – был последним полномасштабным этажом, прежде чем фасад, скошенный под углом, круто уходил вверх, в слепящую голубую дымку. Тень здания дотягивалась до конца моей скамейки. Для пятнадцати минут чтения день был самый подходящий. Я открыл книжку «пингвиновской» классики на странице, где лежала закладка (чек, который на время я переложил на несколько страниц вперед), откусил печенье и глотнул холодного молока. Пока глаза привыкали к тексту, он оставался слепящим, нечитабельным пятном, поверх которого плавали сохранившиеся на сетчатке фиолетовые и зеленые отпечатки. Я моргал и жевал. Самостоятельные вкусы печенья и молока начали сливаться, еда приятно согревалась во рту; еще один прохладный глоток чистого молока смыл сладкое месиво в желудок [48] . Я нашел на глянцевой странице место, где остановился, и прочел:
48
Однажды днем, когда мы с мамой сидели за кухонным столом (я читал колонку «Дорогая Эбби» и приканчивал сэндвич с арахисовым маслом, запивая его молоком, а она штудировала «Лекции по философии общественных наук» для курсов, которые посещала), она вдруг объяснила мне, что не стоит пить, пока не проглотил то, что жуешь, а на вопрос, почему, объяснила: не потому, что при этом легче подавиться – просто это невежливо, или, скорее, неделикатно, если сравнить с детским набиванием рта или «чмоканьем губами» (последнее выражение я так и не понял до конца). Дело в следующем: неприятные картины и звуки вынуждают окружающих делать нежелательные умозаключения насчет чавкающей и хлюпающей мешанины в чужом рту. Мысль, на которую навела меня мама за кухонным столом, оказалась мучительной: с тех пор на людях я никогда ничего не пил, когда жевал, и у меня екало в животе, когда так делали другие; но если речь идет об одновременном поглощении печенья и молока, запивание еды питьем – единственный способ приглушить сладость и замаскировать свойственный «Пепто-Бисмолу» сывороточный привкус молока, поэтому я, никем не замеченный на скамье, продолжал жевать и запивать поочередно.
И вообще: увидеть в человеческом однодневное, убогое; вчера ты слизь, а завтра мумия или зола [49] .
Не то, не то, не то! – думал я. Деструктивная, бесполезная, вводящая в заблуждение и совершенно неверная мысль! Однако безвредная, даже приятно отрезвляющая для человека, который занимает зеленую скамью на площади, вымощенной кирпичом «в елочку», под пятнадцатью здоровыми, посаженными с одинаковым интервалом деревьями, и слышит резиновые стоны и посвист вращающейся двери. Я мог впитать любой брутальный стоицизм, чьим бы он ни был! Но вместо того чтобы продолжать чтение, я опять откусил печенье и набрал полный рот молока. С чтением всегда возникает одна проблема; приходится снова начинать с того же самого места, где остановился накануне. Восторженный отзыв в «Истории европейской морали» Уильяма Эдварда Хартпола Лекки (которая однажды в субботу, во время блужданий по библиотеке, привлекла меня своим претенциозным заглавием и фантастическим изобилием сносок [50] ) заставил меня две недели назад в обеденный перерыв остановиться перед стеллажом во всю стену, заполненным книгами классической серии издательства «Пингвин» и потянуться за тощим томиком «Размышлений» Аврелия на самую верхнюю полку, презрев стоящую тут же стремянку, зацепить книгу согнутым пальцем сверху и вытащить ее из ряда так, чтобы она упала в мою подставленную ладонь: чуть ли не самое тонкое «пингвиновское» издание, в блестящей обложке, негнущееся, в идеальном состоянии. Во время предыдущих кратких приступов энтузиазма я приобрел и прочел страниц по двадцать «пингвиновских» Арриана, Тацита, Цицерона и Прокопия – мне нравилось видеть их выстроенными у меня на подоконнике, над полкой с пластинками; нравилось отчасти потому, что мое знакомство с историей началось с оборотной стороны конвертов для пластинок, и чернота и глянец классической серии ассоциировались у меня с винилом [52] . Лекки воспевал Аврелия так усердно, что искушение прочесть его самому было непреодолимым:
49
Марк Аврелий. «Размышления», 4:48, пер. А.К. Гаврилова. – прим. пер.
50
К примеру, в одной сноске Лекки цитирует слова французского биографа Спинозы о том, что великий философ ради развлечения любил бросать мух в паутину и со смехом наблюдать за последующим поединком («История европейской морали», том 1, стр. 289). Этим фрагментом Лекки проиллюстрировал свое утверждение, согласно которому утонченные представления о морали никак не связаны с особенностями личности или культуры; можно быть образцом добродетели в одной сфере и в то же время проявлять толерантность или даже безнравственность в другой – мысль не новая, но, пожалуй, впервые подкрепленная примером
В этом зале, сокровищнице картинной галереи великого национального музея Франции, хранятся не только полотна старых мастеров, которые Джеймс упоминает далее, но и «Мона Лиза» Леонардо.
Однако замечательные научные или анекдотические сноски – как у Лекки, Гиббона или Босуэлла, – написанные автором с целью дополнения или даже исправления в последующих изданиях его собственных слов в исходном тексте, свидетельствуют о том, что нет предела в стремлении к истине: оно не кончается вместе с книгой; далее следуют новые формулировки, опровержения собственных выводов и бескрайнее море ссылок на авторитетные источники. Сноски – это мелкие всасывающие отростки, благодаря которым щупальца-абзацы находят опору в обширном мире библиотек.
52
Черные книги «Пингвина» мне нравятся еще и потому, что на первых страницах в них помещена биографическая справка о переводчике – тем же мелким шрифтом, что и биографическая справка об историческом лице, труды которого он перевел на английский; благодаря этому сопоставлению малоизвестные переводчики из Дорсета и Лидса становятся такими же значительными фигурами, как убийцы, интриганы и заговорщики древности. Зачастую переводчики «Пингвина» оказывались не профессионалами, а любителями, которые, получив диплом по двум специальностям, тихо-мирно управляли отцовскими предприятиями или служили в конторах, а по вечерам переводили – вероятно, среди них было немало геев, этих на редкость слабых и сдержанных мужчин, которые, по общепринятым меркам, мало чего добиваются в жизни, но берегут для нас достижения цивилизации, располагая идеально сбалансированным, обдуманным и доступным представлением обо всем, что только можно знать о некоторых событиях истории Голландии или о периоде популярности какой-нибудь примечательной разновидности терракотовых трубок.
Совершенство характера этого человека, утомленного разнообразными событиями девятнадцати лет правления, возглавляющего общество, развращенное до мозга костей, и город, печально известный своими вольностями, заставляло умолкнуть даже клеветников, а народ в порыве признательности провозглашал его скорее богом, нежели человеком. С такой уверенностью мы можем судить о душевной жизни лишь немногих людей. Его «Размышления», производящие неизгладимое впечатление, составили одну из самых правдивых книг во всем жанре религиозной литературы.
И действительно, первый же абзац, который я прочел, открыв «Размышления» наугад еще в книжном магазине, ошеломил меня тонкостью. «Каким образом», – прочел я (и сдавленный звон ополаскиваемой кастрюли, ударившейся о бок раковины, зазвучал у меня в ушах).
Каким образом ясно является уму, что нет в жизни другого положения, столь подходящего для философствования, как то, в котором ты оказался ныне! [53]
Стоп! Мне понравилась легкая неуклюжесть и архаичность предложения, изобилующего выражениями, которые сейчас срываются с уст редко, а когда-то были обиходными: «столь подходящего», «философствования», «ты оказался ныне», а также неожиданный, но уместный порыв к восклицательному знаку в конце. Но думал я преимущественно о поразительной справедливости утверждения и о том, что, купив эту книгу и научившись следовать этому единственному завету, я приду к вершинам понимания, хотя на первый взгляд буду продолжать жить в точности как раньше – ходить на работу, обедать, уходить домой, разговаривать с Л. по телефону, оставаться у нее на ночь. Как часто случается, первая решающая фраза понравилась мне больше, чем все прочитанные по порядку. Я не расставался с книгой в обеденные перерывы на протяжении двух недель; ее корешок обтрепался не от чтения, а от постоянного ношения в руках, по нему пролегла единственная белая линия сгиба, из-за которой книга сама раскрывалась на странице 168, на том самом «жизненном положении», и к нынешнему моменту я, разочарованно листающий страницы, уже был готов окончательно забросить «Размышления», устав от неумолимого и патологического самоотречения Аврелия. Отрывок про скоротечность жизни, которая не более чем семя и прах, читаемый второй день краду, стал для меня последней каплей. Я снова заложил страницу чеком, который хранился в ней до недавней минуты, и закрыл книгу.
53
Марк Аврелий, «Размышления», 11:7, пер. А.К. Гаврилова. – Прим. пер.
Оставалось выпить еще полпакета молока. Чувствуя, что его вкус мне уже надоедает, я допил молоко залпом, а потом, вспомнив детскую привычку, скатал в шарик пакет из-под печенья, сделанный из тонкой морщинистой бумаги, и запихнул его в отверстие молочного пакета. От обеденного перерыва осталось еще десять минут. Поскольку читать мне расхотелось, я решил было потратить это время на замену изношенных шнурков новыми, недавно купленными. Но солнце слишком припекало: подставив ему лицо, я сидел с закрытыми глазами, растопырив руки по скамье и скрестив перед собой ноги, и лишь когда слышал приближающиеся шаги, подтягивал ноги к себе, чтобы не загораживать путь. Правая рука, находящаяся в тени, касалась холодного купола нео-викторианского болта, левая, на солнце, – гладкой, горячей зеленой краски; умиротворенность и полнейшее довольство перетекали из теневой кисти в солнечную, струились по рукам и плечам, образовывали водоворот в голове. «Каким образом, – повторил я, точно себе в упрек, – ясно является уму, что нет в жизни другого положения, столь подходящего для философствования, как то, в котором ты оказался ныне!» Положение создалось в день, когда я все утро зарабатывал себе на хлеб, когда лопнул шнурок, состоялся разговор с Тиной, произошло успешное мочеиспускание в офисном туалете, а потом умывание, была съедена половина пакета попкорна, куплена новая пара шнурков, проглочен хот-дог и печенье с молоком; положение настигло меня сидящим на солнечной зеленой скамье, с мягкой книжкой на коленях. И что, с точки зрения философии, мне полагается теперь делать? Я перевел взгляд на книгу. На обложке красовался золотой бюст императора. Кто покупает такие книги? Я задумался. Люди вроде меня, спорадически занимающиеся самосовершенствованием в часы обеденного перерыва? Или только студенты? Или же таксисты – чтобы изумлять пассажиров, помахивая книгой перед плексигласовой перегородкой? Я часто размышлял, зарабатывает ли «Пингвин» хоть какие-нибудь деньги продажей подобных книг.
А потом я задумался над выражением «часто размышлял». Чувствуя, что Аврелий предписывает мне практиковаться в философии на скудной почве моей повседневной жизни, я задался вопросом, как часто я размышлял о прибыльности классической серии «Пингвина». В заявлении, что ты «часто размышлял» о чем-либо, не содержится указаний на то, какую именно часть жизни занимает подобное душевное состояние. Как часто оно возникает – каждые три часа? Раз в месяц? Всякий раз, когда конкретный набор условий напоминает мне об этой мысли? Нет, я определенно не думал о финансовом положении «Пингвина» каждый раз, когда мне на глаза попадались его книги. Иногда я просто гадал, о чем пишут в той или иной книге, и не вспоминал про издательство, в других случаях думал, что оранжевые корешки «пингвиновских» романов тускнеют в солнечном свете, как вывески химчисток, и как странно, что сомнительное сочетание оранжевого, белого и черного цветов выглядит мило и изысканно, на глубинном уровне ассоциируясь с нашим представлением об английском романе только потому, что кому-то в издательстве пришло в голову сделать подобный формат и оформление стандартными. Иногда оранжевые корешки напоминали мне о первой прочитанной «пингвиновской» книге – «Моя семья и другие звери»: мама подарила ее мне однажды летом, и я не только полюбил ящериц, скорпионов и солнце, но и, забираясь все глубже в толщу страниц, заинтересовался крошечными печатными символами, появляющимися через каждые двадцать страниц внизу слева на правых страницах разворотов: «СДЗ-7», «СДЗ-8», «СДЗ-9» и т.д. Какой-нибудь профессиональный жаргонизм переплетчиков, думал я – может, «Следующая до знака 7» или «Сложить до заставки 7». Гораздо позднее, когда я снова обратил внимание на эту особенность «пингвиновских» книг, дочитав до середины «Честный проигрыш» Айрис Мёрдок («ЧП-6» и т.д.), и сообразил, что это просто аббревиатура названия книги, обозначение, чтобы печатные листы не перепутались при брошюровке, я с запозданием влюбился в эту доныне неразрешимую тайну и переполнился благодарностью к «Пингвину» – за предоставление читателям ориентиров, отмечающих наш прогресс, ибо когда доходишь до обозначения вроде «ЧП-14» (в этой книге дальше я не продвинулся, несмотря на всю привязанность к Мёрдок), сразу чувствуется, что прогресс подтвержден более объективно, нежели заурядным сообщением об очередной главе.