Белка
Шрифт:
Моравов один из самых выдающихся плакатистов нашего времени, и все хорошо знают его имя. Его плакаты украшали многие международные конгрессы, выставки и конференции, он автор ряда эпохальных эмблем для всяких грандиозных всемирных мероприятий, вроде фестивалей, олимпиад, универсиад. Я всегда верил, что Моравов является одним из тех великих людей, которым, слава богу, не грозит заговор: их талант сильнее всяких гибельных обстоятельств.
Слушая мои замечания относительно эскиза плаката, он дергал правой рукою волосы, левою шлепал по ляжке. Затем вскочил и стал ходить кругами по комнате. И сам не заметил, как перешел на стену и, словно муха, пополз вверх, чуть наискось, по стене, после перешел на потолок и двинулся в обратную сторону, повиснув вниз головою. При этом полы халата свесились вниз — и обнажились малопривлекательные
Покончив с плакатом, я закурил и, рассеянно глядя на хозяина, с завистью подумал: «Хорошо же тебе живется! Всех победил — и зверей, и оборотней…»
— Тише! Тише! — замахал на меня руками Моравов и стал боком отпрыгивать от меня, словно петух.
Вот он отскочил в самый угол — дальше некуда, но, продолжая отмахиваться, все отпрыгивал да отодвигался, как бы растягивая комнату по диагонали. Удалившись от меня настолько, что его почти нельзя было различить, Моравов вдруг исчез с глаз, а комната вернулась к прежнему размеру и виду.
— Подите сюда! — прошептали у меня за спиною, и, оглянувшись, я увидел Пимена Панкратовича Моравова, просунувшего лохматую голову в приоткрытую дверь.
В квадратной прихожей, куда меня вызвал хозяин, возле низкого трюмо стоял на боку фанерный ящик, сверху застеленный бумагой, на бумаге сидела — именно сидела, а не лежала, соломенно-желтая спокойная, толстенькая морская свинка с сытыми щеками, с пустыми глазами. Пузо у нее было кругленькое, лапки аккуратно сложены на этом пузе.
— Вот, дорогой мой, посмотрите, — умильным голосом произнес гениальный плакатист. — Какая замечательная, не правда ли? Славная, хорошая моя зверюшка, — единственная, которая не мучает меня в этой жизни.
— А где же ваш сын? — вспомнил я. — Где Захарик?
— Захар… Ох, не хочется и говорить о нем… Ну, да что там, скрывать нечего… Плохо у меня с сыном, голубчик.
— Что случилось?
— Да вот сами полюбуйтесь, — с прискорбием произнес он, открывая дверь соседней комнаты.
Я заглянул в полураскрытую дверь. В лицо мне шибанул сквозняк, несший кислую звериную вонь. На широком подоконнике сидел, прислонясь мохнатым плечом к оконной решетке, и с меланхолическим видом обозревал улицу здоровенный оранг. На одной из задних лап его побрякивала цепь, которою зверь был прикован к решетке. Услышав шум в дверях, он медленно повернул голову, внимательно, но как-то совершенно бесчувственно посмотрел на нас. Затем протянул неимоверно длинную руку, достал с полки черный диск долгоиграющей пластинки и, просунув сквозь прутья решетки, сбросил на улицу через выбитую фрамугу.
— Видели? — страдальчески оклабившись, скосил на меня глаза лохматый Моравов; бледными пальцами он крутил, терзал конец пояса, словно желал его оторвать прочь. — А ведь я эту пластинку привез ему из Лейпцига!
Он захлопнул дверь, прислонился к ней спиною и, закрыв глаза, надолго замер с видом мученика. По двери с той стороны шмякнули чем-то увесистым, что разбилось вдребезги и со звоном осыпалось на пол.
— Портативный телевизор на батареях, — печально сообщил Моравов. — Купил ему в Японии, чтобы сынок не скучал в одиночестве… Вы как-то говорили мне о каком-то мировом заговоре, — продолжал Моравов дальше. — Заговор — он здесь, постучал Пимен Панкратович себя по загривку ребром ладони, для чего ему пришлось низко нагнуться передо мною. — В семье, в наших любимых детках, в родной жене и теще. Ах, только бы спасти Захарку, от полного одичания — и о другом я уже и не помышляю, мой дружочек.
Я, кажется, уснул в поезде метро и, проснувшись, обнаружил себя сидящим в пустом вагоне. Откуда-то выскочила и побежала по сиденьям рыжая летняя белка… Вид ее был странен, нелеп в безлюдном вагоне, облицованном пластиком, стеклом, дерматином — материалами, совершенно чуждыми природе белки. Она все быстрее и быстрее металась по вагону, и мне стало ясно, что участь ее предрешена. Я с грустью следил за прыжками зверька. Никогда поезд метрополитена, следующий по кольцевому
Поезд подходит наконец к какой-то станции, дверцы вагона с грохотом раздвигаются, белка хочет выскочить наружу, но навстречу ей плотным скоплением, отпихивая друг друга в дверях, вваливаются пассажиры. Пушистый зверек бежит по проходу вдоль вагона, пробираясь среди множества снующих ног. Добравшись до передней дверцы, поворачивается и скачет назад. И тут ее замечает некий павиан с огромными бакенбардами, в белой полотняной кепочке, вскакивает с места, на которое только что плюхнулся было, опередив устремившуюся туда же старуху с траурным венком на плече, — раздвинув руки, нагнувшись, бакенбардист крадется, покачиваясь подрывки стронувшегося поезда, внимательно следит за каждым движением белки. В вагоне поднимается шум, галдят женщины, смеются мужчины, топают ногами, хлопают в ладоши. Старуха с траурным венком быстренько занимает освободившееся место и, прислонивкколеням бумажно-проволочный символ печали, тоже с живейшим интересом включается в наблюдение за действиями бакенбардиста.
Веселый павиан, похоже, вскоре добьется успеха — белка опять дошла до конца вагона и, припав головою к дверце, неподвижно замерла… Преследователь метнулся к ней, припадая на колено, от натяжки с неимоверным треском лопнули на нем штаны по заднему шву, но все манипуляции и жертвы бакенбардиста оказались напрасными — белка с молниеносной быстротой ускользнула от него, взбежав по стройной ноге стоявшего рядом десантника живо вверх, к его голубому берету, и оттуда, пружинисто сработав задними лапками и вытянув в воздухе пушистый хвост, плавно полетела над пассажирскими головами… В то же мгновение я ощутил бесподобное чувство свободы, о котором поведал людям Экзюпери, — абсолютной свободы, что познается в небе, над всеми облаками, залитыми лунным сиянием, под огненным мерцанием звезд — трагичной свободы, постигаемой в ту минуту, когда в баке летящего самолета кончается горючее. Голубой берет юного десантника, от которого я оттолкнулся и полетел в последнее неведомое, промелькнул внизу и исчез навсегда, как синий взгляд чьих-то внимательных ко мне глаз, и я оказался в Чикаго, на верхнем этаже роскошнейшего отеля, и смотрел с высоты птичьего полета на огромный город, половина которого была залита солнечным светом и пылала тысячами отраженных окнами солнц, а вторая половина была в уютной тени, солидная, геометрически правильная, отформованная в кубики респектабельных небоскребов. Мне предстояло расстаться с женою и, оставив ее в Штатах, где у нее были затяжные дела, отправиться самолетом домой в Австралию, и я собирался в путь, но в какую-то минуту, засовывая в чемодан покупки, вдруг был захвачен мощным и упоительным чувством свободы тех, которые взлетают к небу, чтобы уж никогда не возвратиться на землю живыми. Не то чтобы я опасался предстоящего перелета на авиалайнере, и не в этот раз у меня возникло подобное чувство — уж давно, с тех пор как я отлетел от Шереметьевского аэропорта в самолете французской авиакомпании, во мне родилась трезвая и страшная уверенность в том, что я полетел лишь для того, чтобы грянуть наземь мертвым. Прожив долгие годы в богатстве, я постепенно обрел привычки богачей, совершенно переродился, но тот человек, который в Шереметьеве прощался со своим другом-белкой, всегда знал с тех пор, что все эти привычки — гнусность, к которой он втайне, оказывается, всегда стремился, и, достигнув подобной гнусности, ему уже никогда больше не взмыть над судьбою, как круто взмывает самолет над краем леса, окружающим поле аэродрома.
Вдруг я очутился в едущем по вечерней улице роскошном автомобиле, вокруг кипела огненная свистопляска рекламы, густая толпа праздного народа заполняла тротуары и выхлестывала на проезжую часть, так что машину вести надо было осторожно, и ногу я то и дело переносил с акселератора на тормоз. В этом городе — уже в Индонезии — чуть ли не каждый вечер кипел карнавал и веселье никогда не иссякало. «Индонезия, любовь моя», — когда-то пел я в юности, и теперь я еду в машине по этой стране, и она, в общем-то, оказалась почти такой же, какою представала в песне: «Морями теплыми омытая… лесами темными покрытая». Народ здесь жил веселый и красивый, любил устраивать праздники по всякому поводу…