Беллона
Шрифт:
среди синих снегов, жгущих сердце,
ветер и злая метель
вступили на вершине горы
в сраженье с моей жалкой и легкой одеждой...
Губы его еще шевелились, когда уши услыхали шорох на тропе. За спиной.
Лео не двинулся с места. Сердце колотилось все так же -- больно, часто. Он дышал с присвистом, хрипло. Человек, идущий за его спиной, прошел вперед и остановился, и Лео увидел его.
Ее.
– Намасте, - сказал Лео, сложил руки и прижал к груди.
Его глаза, против его воли, просили о помощи.
– Плохо тебе?
– сказала старая женщина на своем языке.
– Вижу, плохо тебе.
Она сняла с плеча котомку, пошарила в ней, вынула глиняный кувшин, его узкое горло было заткнуто грязной тряпкой. Выдернув тряпку и вытерев ею глиняное горлышко, женщина протянула кувшин Лео.
– Пей, - ее голос странно успокаивал.
– Глоток, другой. И будешь жив.
Задыхаясь, Лео припал к кувшину. Кислое питье ударило в нос.
Тяжело дыша, он сидел, держал на коленях кувшин, а женщина, смеясь, глядела на него.
– Откуда я тебя знаю?
– У нее был жесткий, как наждак, голос.
– Я тебя видела.
Он не понимал, что она говорила. Сердце билось медленнее, все медленнее. Он перевел дух. Раздвинул пальцы, двигал ими, пытаясь жестами объяснить, спросить, рассказать.
– Я издалека. О! Я прилетел на самолете.
– Показал в небо, вверх, и замахал руками, как птица крыльями.
– Я итальянец. Итальянец!
– Тыкал пальцем в грудную кость.
– Это очень далеко отсюда. Очень! Я люблю твой край! Я изучаю землю! Всю землю! Я художник!
Он видел -- она не понимала ни слова. Изобразил, как кисть движется по холсту. Как карандаш наносит штрихи на бумагу. Брови женщины ломались, новыми морщинами покрывалось напряженное лицо -- она хотела понять: напрасно.
– Не говори. Замолчи. Я все равно не понимаю тебя.
Вот это он понял. Замолчал мрачно. Насупился.
Женщина снова втиснула тряпку в кувшин. Протянула Лео руку, как ребенку.
– Пойдем. Тебе надо отдохнуть. Потом пустишься в свой путь.
Он схватил ее руку. Она потянула его на себя. Подняла с земли.
Когда они стояли так, рука в руке, родное тепло побежало по чужим жилам. Жилы нашли, нащупали друг друга, переплелись, засияли, кровь смешалась, заскользила, перевивала красными, золотыми, черными листьями жалкую плоть, что завтра исчезнет, и ее зароют под камнями, под сколами скал. Тепло пронизало насквозь душу и вышло в широкое небо с другой стороны снеговой горы.
– Иди, - сказала старая тибетка, - иди. Ноги идут! Ноги идут!
И ноги шли.
И они шли в ее дом вместе, рука об руку.
И они пришли к дому.
Дом стоял отдельно от других четырех. Бедный, маленький, камень уже разваливался от старости. Но все еще прочно
Лео и женщина низко наклонились и вошли в узкую дверь: хозяйка просто толкнула ее рукой. Лео ничего не различал во тьме. Потом глаза привыкли, и он стал видеть.
Женщина с коричневым, мятым как сапог лицом наливала Лео молока в плоскую чашку. Пальцами скатывала шарики из ячменной муки. Достала из шкафа длинную вяленую мясную полоску и на доске, выточенной из крепчайшей горной лиственницы, стала мелко и тонко нарезать мясо и класть на широкое деревянное блюдо. Потом поставила на горячую плиту большую кастрюлю, насыпала на дно чайные сухие зеленые листья, залила их молоком. Закрыла кастрюлю крышкой.
– Подождем, - сказала тихо.
– Ешь. Пей молоко.
Лео пил молоко и глядел на женщину благодарно. Она сделала попытку улыбнуться. У нее не получилось.
Сухие, сведенные долгим, длиною в жизнь, молчанием губы. Трудно разлепить их. Да и зачем слова? О чем говорить?
Прошло время. Часы? Дни? Лео погрузился в блаженство молчания.
Он перестал был европейцем. Все, к чему он привык, внезапно умерло, отошло в иное пространство. И время тоже умерло: взамен времени за плитой стояла эта женщина с коричневым лицом, и ворожила над варевом, и каменный ее профиль повторял склон горы.
Она вылила варево в длинную высокую маслобойку-донмо, добавила топленого масла из ячьего молока и насыпала соли из горсти. Стала неторопливо сбивать кушанье. Сидела, обняв коленями донмо, и била, била, била тяжелой ступкой с медным наконечником. Лео ждал и не ждал. Он уже ничего не ждал и не хотел. Блаженство было достигнуто. Этот полупустой странный дом, будто инопланетный, его пустые темные шкафы, его пустые старые сундуки. Воздух сушеных трав под потолком. Медные цилиндры для безмолвных молитв.
Шкафы молчали. Потолок молчал. Глаза молчали. Лишь лампада близ медного Будды в углу горела, источая запах ячьего масла. Разве возможно написать такую картину? Иногда вещи передают боль времени и радость освобождения лучше, чем люди.
У этого шкафа есть глаза. Он умеет смотреть.
У этой маслобойки есть медные губы. Она улыбается.
Лео тоже улыбнулся, закрыл глаза и прислонился к стене. Он сидел не за столом -- на полу, на веселом цветном ковре. Ковер потертый, зато мандала на нем красочная, сложная, много узоров, они все бегу к центру, к одной точке. Точка. Точка в центре круга; точка в центре свастики. Вон они, и на стенах нарисованы -- ладьи, круги, мандалы, свастики, фигурки Будды и боддхисаттв. По-детски намалеваны слепящими красками -- оранжевой, резко-синей, цыплячье-желтой, безумно-зеленой, малиновой -- глаза, глаза, много глаз. Глаза глядят, из прошлого, из будущего, с высоких гор, с недоступных небес, и веки изогнуты, нависают над радужкой, и зеленые и синие зрачки прокалывают сердце, накалывают его на иглы свои, бедную бабочку.