Беллона
Шрифт:
Глаза под гнутыми бровями. Глаза под алой точкой во лбу. Красная точка, это тоже центр мандалы, в ней сходится вся боль и вся радость мира. Значит, человек тоже мандала? Живая молитва?
Женщина налила питье в чашки, внимательно посмотрела на Лео. Протянула чашку Лео.
– Зачем ты носишь с собой, кроме сумки, еще и коробку?
Она кивнула на этюдник.
Лео осторожно взял в руки чашку и отхлебнул из нее. Он думал, его вырвет, а напиток странно понравился ему: жирный, как сметана, пахнет топленым молоком, острый запах чая
Он понял ее вопрос, вернее, ее кивок.
– Я рисую мир.
Она настороженно вслушалась в звучание чужих пугающих слов. Пожала плечами. Вытерла руки о полосатый груботканый фартук.
– Тебе нравится часуйма?
Она показала на чашку, из которой Лео пил.
– Да, я могу и это нарисовать.
От шумно отхлебнул и обжег губы.
– Я могу нарисовать и тебя.
Он показал пальцем на нее. Его палец коснулся ее груди, укутанной в темно-коричневое платье. Рукава платья были обвязаны вокруг живота женщины. Руки торчали из прорезей. Она поняла его жест как приказ налить себе часуймы. Налила. Прихлебывала.
Вот теперь, согрев губы, она смогла улыбнуться.
Он понял ее улыбку как согласие.
– Сейчас допью чай и попробую.
Сидели друг против друга, пили чай, то улыбались, то прятали улыбки. Горячие чашки с часуймой согревали им ладони. Умиротворение обняло Лео.
– Я бы хотел остаться здесь навсегда.
Он обвел рукой комнату.
Она поняла это так: душно, и надо открыть окно.
Подошла к окну, отворила створки. Сухой холодный ветер ворвался в дом. Послышался далекий колокольный звон.
– Что за колокола?
Лео изобразил руками тяжелую работу звонаря.
Она поняла это так: часуйма недостаточно густая, надо сбить еще.
Взяла в руки маслобойку, ступку. Лео поставил чашку на ковер и нежно вынул у нее из рук донмо.
– Не надо. Сиди так. Сиди спокойно. Я буду рисовать тебя.
Он показал ей руками, приказал глазами: сиди и не шевелись. Встал, разложил этюдник, надавил на палитру краски из тюбиков. Женщина смотрела спокойно, равнодушно. Лишь на миг глаза ее сверкнули, когда Лео выдавил на маленькую доску с дырочкой для пальца ярко-алую, цвета свежей крови, краску.
Она тихо сидела, и он писал ее маслом на картоне. Кисть сама нащупывала морщины, выгиб шеи, смуглый загорелый лоб под тяжелым высоким шерстяным чепцом, гладила выступы голых надбровных дуг -- она брила брови, а может, волосы выпали от старости, - чуть слышно касалась мешков под глазами, бледных тонких губ. Женщина в молодости была красива, он это понимал. Она и сейчас была красива. Старость тоже красива. Старость -- время прощания, и по-особому блестят глаза под отечными, складчатыми веками, и седая прядь на сквозняке дрожит нежностью увяданья. Такая нежность больше и чище юной слепой любви.
Такой красивый этот полосатый фартук, полоса синяя, полоса желтая, полоса темно-лиловая, полоса белая как снег. Ярче всех красная полоса. Чем, какой краской они тут красят
Он менял и менял кисти, они стучали в руках друг об дружку. Постепенно он тонул в чистом, синем озере восторга. Между ним и натурой протянулись крепкие невидимые нити, тоньше волоса, тоньше паутины. Нити натягивались и дрожали. Они оба стали слышать общую музыку. Женщина сжала губы, удерживая внутри крик. Их глаза скрестились, и теперь они тонули вместе, незримыми руками обхватив прозрачные тела друг друга. В них текла общая кровь.
Они дышали вместе. Вдыхали вместе. Выдыхали вместе.
Он слышал, как внутри него, в груди, под теплой рубахой, под смуглой кожей и крепкими костями, бьется ее сердце.
Вдох -- выдох. Вдох -- выдох. Вдох...
Кисть обласкала висок женщины. Ударила лучом света в ее глаз, в зрачок. Зрачок загорелся. Осветил дом. Дом тоже тонул вместе с ними, погружался во тьму близкой ночи.
– Ты проголодался?
Почти без звука задала она вопрос.
Лео оставил его без ответа.
Кисть ходила по картону, подцепляла краску. Кисть существовала в его руке отдельно от него, сама по себе, и это кисть приказывала ему -- делай то и это, - а не он ей. Пахло скипидаром, и у женщины раздувались ноздри. Видимо, у нее затекла нога -- она пошевелилась, и мучительно наморщился лоб.
Лео опомнился.
– Все. Хватит.
Встал и глядел на то, что у него получилось.
На картонке ничего не было.
Он видел пустой квадрат.
Он не видел ничего.
– Что со мной?!
Крикнул страшно, дико. Вращал глазами. Тер их кулаками.
Задрожал -- и дрожал, не переставая.
Теперь он не видел. Только чувствовал.
Старые руки нежно легли ему на плечи. Ощупали его лицо. Его уши. Пальцы гладили его нос, его брови, его веки.
– У тебя болит голова?
Если бы знать, о чем она говорит. Если бы знать.
– Что со мной, скажи мне?!
Руки властно приказали ему: ложись. Рука сжала его перемазанную краской руку и сказала: успокойся. Перед Лео поплыл цветной воздух, стал сгущаться, из темноты нахлынула одна ярко-синяя горячая волна, потом поднялась другая, еще более страшная, густо-алая. Краски рушились на него водопадом, сбивали его с ноги, захлестывали ему лицо, залепляли нос и рот, и он стал задыхаться. Ловил ртом воздух, а воздуха не было. Вместо воздуха бешено плясали над ним, погребали его под собой краски.
Из синих и зеленых цунами родились пятна яркого до боли света, пятна превращались в лица, и он не знал эти лица, но узнавал их. Их узнавала его кровь. Рты орали, искаженные ненавистью. По щекам текла черная кровь. Дымы наслаивались, разбегались и снова заволакивали лбы и каски, подбородки и кричащие губы. Война, сказал он себе, это война, я на войне, и я ослеп. На него из серого дыма бежал человек в гимнастерке цвета болотной травы, он держал перед собой автомат, он стрелял, он кричал, и Лео узнал себя.