Беллона
Шрифт:
Я шагнула в белый туман, он расступился, и меня обступили все они, кто каждый день приходил ко мне и просил: нарисуй, нарисуй! Я могла их всех потрогать. Даже обнять. Когда я подходила к каждому из них -- я превращалась в него самого.
Подошла к солдату в каске, с руками в крови -- превратилась в солдата. Подошла к тощей как скелет девушке с копной волос -- в нее превратилась. Отступила на шаг -- опять стала самой собой. Шагнула к девчонке, мы с ней одного роста были, ровесница моя, даже помладше; косы белые корзинкой на затылке лежат, платье коричневое, с заплатами на локтях. А вместо туфелек --
Я очень испугалась. Я поняла: после смерти вот так все и будет. А где же я? Как же вернусь? Крикнула -- тишина. Туман опять обнял меня, завернул в белую свою простыню, и из тумана выплыли мамины руки со шприцем, и на ее руки, на мое лицо капали ее слезы. Она улыбалась. И я улыбнулась ей и сказала: "Мама, совсем не больно! Я ничего не почувствовала!"
А папа наутро принес целую сетку ананасов, апельсинов, персиков и много баночек черной и красной икры. Я спросила его: откуда это волшебство? А он нахмурился и ответил: из кремлевской столовой.
А что такое кремлевская столовая?
А зачем тебе это знать?
Мне и знать-то ничего не нужно.
Я и так уже знаю все.
Мне нужно только рисовать. Рисовать.
Мальчик в бархатной курточке, с чистеньким белым воротником. Он смотрит сначала на меня, потом чуть вбок. Он сидит за овальным обеденным столом, перед ним фарфоровый прибор, серебряные вилки, нож как зеркало, в него можно смотреться. Рядом с ним сидят еще два мальчика, девочка, мужчина и женщина. Семейство обедает. А я их рисую. Мальчик в бархатной курточке сидит ко мне в профиль, очень хорошо, пусть вот так и остается подольше, тогда я успею.
И я успеваю. Потому что в светлый воздух давней гостиной врываются другие люди. Белобрысая девчонка; ее кто-то бьет, не вижу, кто, кажется, мужчина. Она не визжит -- сжала зубы. Ярость на бледном личике, похожем на кошачью морду. Надо успеть зарисовать быстро, рисунка не получится, только набросок. А то она сейчас исчезнет. Или закричит от боли, и я испугаюсь и выроню карандаш из пальцев.
Бумага, не падай с планшета, не лети белым снегом. Дальше времени не улетишь.
Я сама тебя отпущу.
Отрываю кнопки. Ватман летит на пол. Я вслепую прикрепляю к планшету чистый лист. Зима. Сугробы. Мальчишка тащит обледенелые доски. Тянет, задыхается. Черные дома. Сумерки. Вдалеке, сквозь ущелье старых угрюмых домов, светится белым воском зальделая река. Я слышу, как доски скрежещут по тротуару. Вижу мелкие, как щучьи икринки, капли пота на висках мальчишки, под рваной ушанкой. В небе гул. Черный самолет. Мальчишка ложится животом на снег, на лед. Прижимает к ушанке руки в огромных рукавицах. Далеко, за рекой, разрывы: самолет сбросил бомбы и улетел. Парень встает, и я близко вижу его лицо. Чуть раскосые глаза. Щеки ввалились. Я быстро, стремительно рисую его -- надо успеть.
Лист сорвать, бросить на пол. Другой. Быстрей. Дети, как смотрят они на меня! Это дети или ангелы? Они сидят на странных нарах -- один внизу, другой наверху. Пароход? Поезд? Или у них такая спальня, как лагерь? Раз, два, три, четыре, пять, шесть, считаю я детей. Мне
И тогда она плачет. Всхлипывает. Ротик ее разевается, и она кричит, но я не слышу крика.
Я уже рисую. Накладываю быстрые штрихи на белизну. Стремительной линией обвожу контуры фигур. Эти дети, они должны быть, они будут нарисованы мной. Странное чувство: пока я их рисую -- я уверена, что я их спасу.
Что они, даже если умрут, все равно будут жить.
Грохот. Страшный грохот. Вижу перед собой танк. Я знаю, что такое танк, мой папа на войне был танкистом. Папа сам рисовал мне танк, а потом я его видела в фильмах, и я его запомнила. Нельзя мне лечь под его гусеницы. Внутри танка сидит человек. Я вижу его. У него все грязное, черное лицо. А рот красный. И рот кричит. Стой! Я сейчас нарисую тебя. Тебя не убьют.
Быстрее, быстрей. Ты можешь опоздать.
Я отрываю бумагу от планшета. Мне некогда приколоть кнопками другой лист. Я хватаю его и бросаю на пол, и сама ложусь на пол, на живот. Я рисую лежа мою войну, и я не ней солдат. Нет! Я художник на ней. Художник должен все успеть зарисовать, все, что он видит. Зачем? Я не знаю. Я просто чувствую: так надо.
Рисуй, рисуй. Быстрей, быстрей. У тебя мало времени. Как? У меня мало времени? Да у меня его целый вагон! Эшелон! Эшелон несется мимо меня, а я стою на платформе, в клубах грязной гари, утираю нос кулаком. Дым сбивает меня с ног, и я встаю, и на руках у меня ребенок, завернутый в чистые крахмальные пеленки, на голове у него чепчик с кружевами, я не знаю, мальчик это или девочка, нет, знаю -- мальчик. Я крепко прижимаю его к себе. У меня заняты руки, я не могу рисовать! Если я отпущу младенца -- он выпадет у меня из рук, ударится об пол и голову разобьет! Нет! Нельзя!
Из другой комнаты в лаковых туфлях на каблуках выходит женщина. На затылке пилотка. Белые метельные пряди висят вдоль щек. Смотрит надменно. Она моя хозяйка. Я прямо гляжу ей в глаза. Я свободная! Я никогда не была ничьей прислугой! Я советская пионерка! У меня красный галстук на груди!
Наклоняю голову. Скашиваю глаза. Нет галстука. Нет меня. И я знаю, что у меня опять, опять косы на затылке русой корзинкой.
Где зеркало, чтобы поглядеться?!
Нет зеркала. Нет.
Ребенок тянет руки. Он очень тяжелый. Я могу положить его на пол. Тогда я заработаю пощечину от белобрысой в пилотке.
Между пальцами у меня торчит карандаш. Белобрысая делает шаг вперед, каблуки цокают, как выстрел. Она выхватывает у меня из судорожно сжатых пальцев карандаш. Орет, но я не слышу. Это чужой язык. Я не знаю его. Это чужой ребенок. Он не мой.
Я осторожно сажусь на пол у ног белобрысой, потом кладу ребенка рядом, потом ложусь сама. На живот. Живот холодят голые доски. Нет, это не доски. Впалый живот мой и деревянные ребра холодит камень. Бетон. Или это земля? Голая, милая земля?