Беллона
Шрифт:
Это обычно случалось, когда Диана в оживлении коснется моей руки или поправит мне прядь, свесившуюся на лоб. Моих внезапных приступов немоты она не понимала, говорила: «Опять Геру подвесили к небу». Платон Платонович мне объяснил: Гера — это жена древнего бога Зевса — моя, выходит, тезка. Забыл, что она там натворила, как-то нагадила мужу, и за это он подвесил ее к небу. Между прочим, очень точное описание моего состояния в такие минуты.
Цвет картинки под стать названию улицы дымчато-сиреневый. Потому что за окном легкие сиреневые сумерки и в гостиной
А где Джанко? Кажется, к тому времени таскаться за нами на Сиреневую он уже перестал. Бывало сидит на крыше и требовательно кричит чайкой либо спит за трубой, укутавшись от холода в одеяло. Пес Цербер к индейцу быстро привык. Вылезать вылезал и сидел, задрав башку, смотрел вверх, но не рычал, не лаял, только вилял хвостом.
Но потом Джанко это дело бросил и по четвергам оставался дома. Надоело ему попусту мерзнуть. Вечером, когда мы возвращались, он выходил из своего «вигвама» (так капитан называл его комнату с навесом на шестах). Сурово посмотрит на Иноземцова, сразу поймет: опять не вышло — плюнет, да уплывет обратно, всей своей спиною выражая презрение.
— Про британскую эскадру, Агриппина Львовна, я говорил, что это из-за нее «Беллону» адмирал в крейсерское плавание не пустил-с. — Платон Платонович помахал рукой, разгоняя облако дыма. — Было Черное море наше, да увы-с.
— Отчего же адмирал не прогонит англичан? — удивилась хозяйка.
Иноземцов, в свою очередь, удивился вопросу.
— Как же их прогонишь, коли у нас паруса, а у них, изволите ли видеть, винтовые пароходы?
— Экскюзе-муа? — то ли не расслышала, то ли не поняла Агриппина Львовна, хоть на моей памяти капитан уже раза три объяснял, чем винтовые корабли лучше колесных, не говоря уж о парусных.
— Я говорю, пароходы… Винтовые…
Они посмотрели друг дружке в глаза. Повисло молчание. Это у них приключалось нередко, от темы разговора не зависело. Иногда и разговора-то никакого не было. Что в эту минуту происходило с Платоном Платоновичем, я догадывался — тоже, видно, подвешивался к небу. А вот отчего менялась в лице госпожа Ипсиланти, мне было невдогад. Кто их знает, женщин, какое у них устройство.
Кончались такие паузы всегда одинаково. Агриппина, будто спохватившись, оглядывалась на портрет, по ее лицу пробегала тень — и хозяйка уходила на кухню по какой-нибудь неотложной надобности. Горничной-то в доме не было, с чаем Агриппина Львовна и Диана управлялись сами.
Но в этот раз она и капитан умолкли что-то уж очень надолго. Я покосился на Диану. Та опустила длинные ресницы, но из-под них нет-нет да посверкивали искорки: моя соседка исподтишка наблюдала за Платоном Платоновичем и своей опекуншей.
— Гера, вы просили, чтоб я показала вам свой альбом. Пойдемте, покажу, — сказала Диана и поднялась.
Она, когда обращалась ко мне громко и «по-взрослому» — всегда называла меня на «вы».
— Ничего я ее не просил, — удивился я.
— Иди же ты… — шикнула она и ударила ногой по щиколотке.
По-моему, Иноземцов с Агриппиной даже не заметили, что нас в гостиной нет.
Отошли мы, правда, недалеко. В коридоре Диана приложила палец к губам, сама осторожно выглянула из-за угла. Я, конечно, тоже стал подглядывать поверх ее затылка. Ее волосы щекотали мой подбородок, я немедленно «повис».
Госпожа Ипсиланти, наконец, вспомнила про портрет. Поглядела на него, построжела лицом. На кухню не убежала, но отодвинулась от Платона Платоновича и поправила локон.
— Что ж вы яблочного пирога? — немножко странным голосом спросила она.
Капитан, покраснев, ответил тоном, каким обычно читал мне Пушкина и Лермонтова:
— Ваш яблочный пирог — лучшее, что я видал на свете. Слово чести, да-с.
— В самом деле? — взволновалась Агриппина. — Я так польщена…
И опять умолкли.
Диана дышала часто, а пальцы держала у губ.
— «Лучшее, что видал на свете», а сам не ест, — шепнул я.
Она в ответ:
— Дурак ты. Разве о пироге речь?
Я удивился:
— А о чем еще? Знамо о пироге.
— Эх ты, «знамо». — Диана мечтательно покачала головой. — Это он ей на самом деле говорит: «Люблю вас — не могу». А она ему: «Вы, сударь, мне милы, не стану скрывать. Но сердце мое разбито, и склеить его никак невозможно».
— Чего это оно разбито? Из-за него что ли? — Я кивнул на портрет. — Когда он помер, супруг-то? Давно хочу спросить, да неловко.
— Восемь лет прошло. Они побыли мужем и женой всего один только день. Потом он ушел в море и не вернулся. За Гибралтаром во время шторма его смыло волной. Красиво, да?
— Чего тут красивого? — Я передернулся. — Меня раз ночью тоже чуть с палубы не смыло. Шквал налетел, окатило волнищей. Она холодная, тащит… Бр-р-р!
— Я не про волну! — Диана тихонько всхлипнула. — Как подумаю: один-единственный день — и в нем всё счастье жизни! Как лучик солнца между черных туч!
Не понравилась мне этакая красота.
— Вообще-то, если она пробыла замужем только один день, через восемь-то лет можно бы уже оттаять, не мучить зря хорошего человека.
Она на меня оглянулась, посмотрела, хоть и снизу, но все равно будто свысока.
— Мы, женщины, если полюбим, то навсегда. Мужчинам этого не понять.
И опять отвернулась.
В это время капитан, глухо кашлянув, сказал — получилось как-то очень жалобно:
— С другой стороны, в прошлый четверг имбирное печенье тоже было чрезвычайное-с. Невозможно забыть.
— В самом деле? — всплеснула руками Агриппина. — Нет, в самом деле? Мне очень, очень приятно это слышать…
Тут уж и мне показалось, что для имбирного печенья, еще и прошлонедельного, как-то оно слишком у них чувствительно получилось.
— А это они про чего? — шепнул я.
— Он ей про сердечную муку, — перевела мне Диана. — А она ему: «Душа моя разрывается меж ним и вами. Но не отчаивайтесь, надежда есть».
Я совсем запутался.
— Погоди. То «навсегда», а то — «надежда есть»? Так есть надежда или нету?