Беломорско-Балтийский канал имени Сталина
Шрифт:
От этого был только один шаг к вредительству — и он его сделал с величайшей легкостью. Отныне он навсегда был избавлен от страха перед будущим судьей. Отпали разом все эти сложные и мучительные тонкости: его новое положение обязывало его говорить «рабфак», а не «рабочий факультет», «пятилетка», а не «пятилетний план строительства».
На Беломорстрой он приехал умирать.
До сей поры душа его, несмотря на все постигшие ее разочарования и беды, все еще была каким-то мистическим образом связана с хозяевами-капиталистами. Даже сидя в заключении, отвечая на вопросы следователя, излагая ему свои вредительские планы и свершения, он мысленно всегда советовался с хозяином.
И вот здесь, на Беломорстрое, образ хозяина стал постепенно блекнуть. Спасительный компас был утерян. Он остался один на один с новой действительностью. Страшная действительность. Какие люди! Какие пейзажи! Видимо, это и есть тот хаотический мир, существование которого он всегда подозревал за спокойным течением дореволюционных дел и событий. Всю свою жизнь кропотливо воздвигал он непроницаемую стену между собой и этим подозреваемым им хаосом. Он аккуратно ходил на службу, изо дня в день, долгих сорок лет. Каждый месяц откладывал он в банк определенную сумму денег на черный день. Он создал себе четкое и добротное мировоззрение. Он создал себе семью и укреплял ее в тех же самых началах. Стена все росла и росла — день за днем, кирпич за кирпичом. Он не был уверен в незыблемости царской власти, за ее пределами мерещилось ему иное государственное благополучие — европейское, парламентское благополучие. Он так и считал, что это есть следующий, закономерный этап развития российской государственности. Он был даже немного либералом, но это отнюдь не было его политическим убеждением. У него не было политических убеждений, у него была всего только политическая позиция. Он был либералом именно в точную меру своей неуверенности в незыблемости царской власти. Мировую войну он принял легко. Ведь войны всегда бывали. Он даже всячески старался способствовать победе русского оружия путем участия в различных комиссиях, ведавших снабжением армии. Февральская революция его напугала. Ему казалось, что в воздвигнутой им стене пробита первая брешь. Он считал, что царское правительство не надо было свергать — достаточно было давить на него, чтобы добиться от него тех или иных уступок в пользу культурных людей. В Октябрьскую революцию воздвигнутая им стена рухнула до самого основания. Он отсиживался за ее развалинами. Потом пошел работать к большевикам. Потом — во вредительскую организацию. Но все еще какая-то пелена из прежних образов и эмоций пролегала между ним и хаосом.
И вот теперь — Беломорстрой, первые, страшные дни Беломорстроя! Самые худшие его опасения сбылись.
Старый, шестидесятилетний человек, стоит он лицом к лицу с этим голым, неприкрытым, первобытным хаосом. Ни к чему было сорок лет ходить на службу! Ни к чему было копить на черный день! Ни к чему было создавать семью и мировоззрение!
— Мне шестьдесят один год, — жалуется он своим молодым коллегам. — У меня хронический бронхит. Я привык каждый вечер перед сном класть горчичник на левую сторону груди. Мне нужно каждый день перед обедом пить теплое молоко. Мне вредна сырость. Боже мой, этот климат… пять лет… лучше бы расстреляли!..
Но, к великому своему удивлению, каждый день чувствовал он, как в это новое, страшное, хаотическое его бытие начинает вправляться крепкий костяк четко организованного порядка. Его чиновничья душа возрадовалась. Из вращающихся туманностей его беломорстроевского быта возникало солнце — новый хозяин. Разумеется, он не мог итти ни в какое сравнение с прежним хозяином, но при данных условиях он воспринял его появление как подлинное счастье. Новый хозяин был вежлив, предупредителен, тактичен, деликатен, но вместе с тем требователен и тверд. Ну и чорт с ним, лишь бы была четкая система жизни и работы, лишь бы можно было каждый день ходить на службу, иметь свой вполне определенный угол, вполне определенные права и определенные обязанности. Чиновничий, канцелярский рай на краю света, под карельским небом и под опекой ОГПУ!
Он вполне утешился — за таким хозяином не пропадешь. Даже здоровье его стало поправляться. Суровые условия вызвали на поверхность дремавшие в нем силы. В этом ужасном климате, к великому его удивлению, бронхит почти не беспокоил его. Ему не приходилось даже прибегать к помощи горчичников — хотя горчичники были в любой момент к его услугам.
А как же Беломорстрой? А как же великий канал между двумя морями — Белым и Балтийским? В канал он не верил. Он верил только в ту деталь, которую ему поручали в каждый данный момент проектировать. Он вообще не верил в будущее и не помнил прошлого — на Беломорстрое он жил только настоящим.
Все бы хорошо, если бы не эти безумные темпы! Он не успевал спроектировать одну деталь, как наваливалась другая, за ней третья, четвертая. Он не мог додумать ни одной мысли, не мог доделать ни одного чертежа. Молодежь доделывала и додумывала за него. Он совсем не плохо знал свое дело — но разве можно справиться с этой дикой спешкой! Темпы совершенно вышибали его из привычной колеи, ломали все ритмы, которые он с таким трудом наладил для себя в этом новом мире. Вокруг него крутился какой-то дикий вихрь проектов, приказов, конструкций, аварий, вариантов. Он еще продумывал какую-то деталь, когда к нему подошел один из его коллег и сказал, что завтра предстоит первая поездка на пароходе по готовому каналу. Он удивленно открыл рот: а как же будет с деталью?
Какую мораль извлек он из невольного своего двадцати-месячного пребывания на Беломорстрое?
После некоторого раздумья он на этот вопрос ответил следующее:
— В конце концов с этими большевиками можно работать…
Плывун — плохой грунт, в него не входит лопата, и ноги рабочего вязнут так, что вытащишь ногу, а сапог остался в плывуне.
Плывун коварен, его выберешь, а он за ночь опять натечет.
Плывун — это грунт, который ведет себя, как жидкость.
Зимой плывун замерзает, как скала, тогда его бьют кирками, взрывают аммоналом, но он хуже скалы, потому что под крепким плывуном есть плывун жидкий, который поглощает силу взрыва, как подушка.
При работе с плывуном ловят такое его температурное состояние, когда он загустел. Рабочие говорят, что тогда плывун похож на печенку.
В ноябре начали в плывун забивать сваи; сплошные заборы из шпунтовых свай должны были удержать плывуны, плывунное тесто от расползания, образовать из него упругие подушки, на которых дно третьего шлюза потом встанет, как на твердом грунте.
На эту работу поставили кулаков из вновь прибывшего этапа.
На каждый копер послано было 12 человек.
Кулаки любят маленькие бригады и умеют их сколачивать.
В такую бригаду охотно привлекают они несколько крепких парней, парни поступали в кулацкую бригаду потому, что кулаки умеют сговариваться с десятником и умеют выторговать для себя маленькую норму.
Кулаки упорно снижали темпы работы на плывуне. Работали, не горячась, и охотно грелись у ранних костров на трассе.
По всей трассе как будто подуло теплым ветерком. Человеческий плывун поплыл. И к этому относились довольно благодушно.
Слишком было ярко впечатление от письма Сольца, слишком успокаивали проценты уже произведенной работы.
Правда, среди работников, ударников, было уже беспокойство; один бригадир в шестом отделении, как рассказывает главный инженер Хрусталев, раз пришел и заявил: «Нормы нужно увеличить», а потом постоял и сказал: «Ив насыпь мы бочки закопали, чтобы выработать кубатуру на туфтиле».