Белые витязи
Шрифт:
— Ну, собирайся, скоро в поход.
— Слушаюсь.
Напившись какой-то бурды, вроде сбитня, и выпив рюмки две водки, Коньков потуже завязал Ольгин платок и вышел на улицу.
Небо было почти белого цвета; бесконечный снег резал глаза своей яркой белизной, морозом сразу ожгло кожу лица, и оно загорелось. Поправил казак шарф на шее, туже надвинул истёртый кивер, осмотрел команду, погладил Ахмета и, легко впрыгнув на седло, поехал на просёлок. Дорога хорошо промёрзла, лошади резво бежали, и отряд платовского ординарца быстро подавался вперёд. При въезде в одну из деревень Ахмет насторожил
По привычке обыскать и осмотреть, нет ли нужной переписки, бумаг или донесений, Коньков, соскочив с лошади, засунул руку в карман и стал переворачивать его на другой бок. Офицер издал лёгкий стон.
— А, он жив, — воскликнул Коньков и приказал двум казакам перенесть изнемогающего врага в ближайшую избу. Затопили печку, устроили больного на лежанке, растёрли его снегом, влили в рот водки, и он начал приходить в сознание.
Коньков приказал казакам отдохнуть немного, а сам занялся перечитыванием писем. Все они были на немецком языке; одно, начатое и неоконченное, поразило офицера; он перечёл его ещё раз, взглянул внимательно в лицо пленника, и смертельная бледность покрыла его щёки.
«Любезный Карл Иванович, — написано было в письме. — Повремени до девятнадцатого ноября нападением на Матюровский госпиталь. Сегодня я достал русский мундир и в качестве раненого явлюсь туда же. Мне надоело служить этому шельмецу, который кинул армию и тепло одетый мчится в санях, в то время как мы голодаем и мёрзнем. Как только она будет в твоих руках, сдай её мне, я перевезу её для тебя на границу Венгрии, где вы и отдохнёте безопасно от войны. Уверь её, что казак давно умер, чтобы она не надеялась. Будь с ней осторожнее, малейшее насилие погубит дело. Я явлюсь...»
Дальнейшее в письме невозможно было разобрать, карандаш стёрся, и слова слились...
В больном офицере Коньков без труда узнал своего отравителя, барона Вольфа; письмо адресовано Бергу, бывшему на русской службе, и касалось, между прочим, Ольги Клингель.
Болью сжалось сердце.
Первым движением было встать и убить этого подлеца.
Но «подлец» лежал на тёплой печи, так блаженно и безмятежно улыбаясь, сон его был так спокоен, что не поднялась на лежачего рука у казачьего офицера.
Он вышел к команде и приказал им ехать скорее к Платову, а сам остался в избе, ожидая, что больной проснётся, и тогда он его допросит подробнее.
Разнообразные ощущения боролись в душе ординарца. Его мучила совесть, что важные бумаги задерживаются; ему хотелось узнать скорее что-нибудь про Ольгу, его мучили опасения за неё, хотелось знать, что с ней намерен сделать Берг, этот ужасный мстительный влюблённый.
Одно мгновение он готов был встать и скакать скорее в Матюрово, но желание разузнать подробности этого дела и тревога за позднее доставление конвертов заставили его ожидать чего-то.
Зимний день склонялся к вечеру. Начиналась вьюга и метель.
Больной пошевельнулся и открыл глаза. Должно быть, кроме ознобления, он был поражён ещё каким-нибудь мучительным недугом, по крайней мере, взор его выражал страдание, а лицо казалось сильно истощённым.
— Где я? — со стоном спросил он.
— Вы у друзей, — по-французски ответил Коньков.
Мутный взгляд пленного скользнул по фигуре собеседника, но, очевидно, он ничего ещё не сознавал.
— Как ваше имя? — спросил Коньков.
— Барон Вольф. Секретарь военной полиции.
Коньков вздрогнул.
Вольф застонал и хотел повернуться.
— Вам очень тяжело? Что у вас болит?
— Везде! О, везде. Горит, внутри горит. Воды!
Коньков достал манерку и подал воды. Он забыл в это время, что этот человек хотел отравить и ограбил его ещё так недавно, что это его злейший враг и что он покушается на его невесту. Движимый чувством сострадания к больному и одинокому, казак ухаживал за врагом.
Коньков мог убить весёлого, честного, благородного Шамбрэ под Кореличами, везде и всюду мог он «поражать своеручно» [54] неприятеля, нанося страшные раны, от которых ещё никто не оправлялся, — но убить или бросить беззащитного, хотя и злейшего врага — он не мог.
54
Во многих наградных делах 1812— 1814 гг., находящихся в Московском архиве, офицеры войска Донского награждены орденами за то, что «поражали своеручно» неприятеля, преимущественно офицеров.
Жадно выпил несколько глотков воды с водкой Вольф, но взор его не прояснялся.
— Слушайте, товарищ. Там, у костра... платье... русское... В Матюрове госпиталь...
Он забывался, казалось, наступали для него последние минуты и он спешил высказать то, что мучило и волновало его при жизни.
— Там, — продолжал он с усилием, — прекрасная... Клингель... увезти... Деньги... Жених... убит...
И вдруг он закрыл лицо руками.
Быть может, в его душе мелькнули угрызения совести, но только он простонал что-то невнятное, и вдруг лицо его исказилось ужасом, он стал «обирать» себя, потом вытянулся и застыл.
Лицо его быстро бледнело, нос обострился, глаза потухли.
Он умер, не успев раскаяться в своих грехах, не успев вымолвить слова осуждения за всю свою греховную жизнь.
Долго не мог Коньков оторвать глаз от мёртвого лица своего врага.
Он сложил крестом на груди похолодевшие руки умершего и смотрел на него с выражением холодного ужаса.
При полусвете набегающих сумерек, в тёмном углублении лежанки, белым пятном выделялось мёртвое лицо с потухшим взором, с каким-то странным выражением застывающих глаз.
Конькову вдруг показалось, что лицо мертвеца искажается ядовитой усмешкой, что из-за холодных губ виднеются ряды жёлтых зубов. Нервная дрожь пробежала по его жилам. Схватив кивер, он выбежал во двор.
Мёртвая тишина стояла кругом — ни крика петуха, ни лая собаки. Деревня, через которую прошла недавно великая армия, была пустынна и разорена. В первый раз испытал Коньков, что значит страх и одиночество; он кинулся к своему продрогшему Ахмету, вскочил в седло и вскачь пустился из деревни.