Белые витязи
Шрифт:
И как далеки были одни от других!
Коньков чувствовал, что эти песни выше и лучше, что в этих песнях и чувство полнее, и передача выше, но нс лежало у него к ним сердце.
И часто, часто стал уходить он один в парк, садился там на берегу ручья и, глядя на его тёмные воды, бегущие между камней и с лёгким плеском разбивающиеся об них, мурлыкал свои донские песни.
Охватит его вдруг тоска, и сильнее задрожит голос, словно струны на скрипке от удара смычка, и мягким тенором заведёт он песню:
Во чистом поле одинёшенек Пал казак, лежит-лежит, Он из камушка огонь вырубал, Он горькую полынь вырывал, Он и раны свои перевязывал. Уж— Ах, какая прелесть, Пьер! — прервал его пение голос Люси. — Спойте ещё раз.
— Нет. Зачем же. Вам, конечно, смешно! Ваши песни в тысячу раз лучше. Наши только сердцу говорят.
— Постойте, Пьер. Мне нравится мелодия. Я положу её на ноты. Ну, спойте, ещё!
— Вам не понять, Люси, моих песен. Надо жить в нашей бедной стране, надо мёрзнуть зимою, быть вечно голодным, и тогда вы поймёте сладость нашей песни.
— Но она вовсе не грустная. Пойдёмте!
Они вернулись домой. На столе лежали свежие газеты. Коньков ликовал, читая про победы русских, и с трудом сдерживал свою радость, чтобы не огорчить Люси. Однажды он прочёл об обмене пленных и с радостью воскликнул:
— Значит, я свободен и могу ехать к моей Ольге.
— Да, вы свободны, — и голос Люси задрожал. — Когда же вы будете собираться в дорогу?
— Да завтра! Чем скорее, тем лучше, ведь Ольга ждёт меня.
— Нет, завтра нельзя, ещё надо оправиться, подождите неделю. Сделайте это для меня, мне бы не хотелось, чтобы все мои труды были напрасны и чтобы вы снова захворали.
Коньков остался. Разве он не обязан был Люси этим маленьким вниманием? Да и неделя в сборах и хлопотах перед отъездом прошла так быстро... Люси трогала его своей лаской и заботливостью. Она до мельчайших подробностей обдумала и приготовила всё необходимое для дороги. В эту неделю трогательных приготовлений Коньков вдруг сблизился с Люси и, странное дело, полюбил её.
Настал наконец канун отъезда. Всё было готово к отъезду. Люси и Коньков сидели снова в чудном парке. Люси было грустно. На глаза её ежеминутно навёртывались слёзы, и она с грустью и тоской глядела на Конькова. Как дорог стал он ей за это время. Теперь вспоминала она, как увидела его в первый раз и почувствовала к нему только ненависть, как к русскому, как она ходила за ним сначала, повинуясь только чувству сострадания, но сострадание сменилось любовью сильной, пылкой и страстной. Люси таилась и боялась признаться самой себе в том, что любит, а между тем всё её существо рвалось к нему. Прижаться к нему, покрыть его лицо горячими поцелуями и долго-долго ласкать его — вот что хотелось ей. Но он любил другую. Разве можно заставить его любить её, Люси, когда все его мысли у Ольги, в далёкой России. Бедная, бедная Люси! Она устремляла на него свои большие серые глаза, и они молили его о чём-то. Коньков тоже сидел задумчивый. Он и радовался своему отъезду, и вместе с тем грустно было ему покинуть Люси, такую добрую, великодушную. Чем он заслужил такую ласку и любовь? Растроганный, он подошёл к ней, опустился на колени и горячо поцеловал нежную руку. Она не вытерпела. Ласка его слишком сильно тронула её; слёзы неудержимо полились из глаз, она нагнулась, нежно обвила его шею руками, головка её прижалась к его щеке, и, горячо целуя его, она шептала: «Милый, милый мой, не могу больше сдерживать себя, мой дорогой. Люблю, люблю тебя горячо и беспредельно. Что я буду делать без тебя,
Поцелуями страсти покрыл он её горячие щёки и губы...
Парк вокруг зашумел, птицы запели громкую песнь любви, и трава радостно зашелестела...
Люси победила.
XXVII
...Мы вольные птицы; пора, брат, пора!
Туда, где за тучей белеет гора,
Туда, где синеют морские края,
Туда, где гуляем... лишь ветер, да я!
Коньков не уехал на другой день. Не уехал он и через неделю, через месяц и даже через год. На другой день ни он, ни она не вспоминали об отъезде, и Коньков остался на неопределённое время. Вначале он и не думал о том, чтобы покинуть замок де-Шамбрэ. Люси, пылкая и страстная, не давала ему задуматься. Она неотступно была при нём, придумывала всё новые и новые развлечения и забавы, так что Коньков, заражаясь её страстью, забывал всё и был счастлив. Иногда милый образ Ольги с укоризной мелькал перед ним, но Люси сейчас же замечала на его лице набежавшую тучку и новою волною беспредельной любви и преданности прогоняла её. Но время шло, и чувство страсти, не основанной на прочной любви и преданности, у Конькова мало-помалу проходило. Совесть упрекала его в том, что он изменил Ольге, и чувство любви и тоски по ней заговорило так сильно, что он нигде не находил покоя. Он делался всё мрачнее и мрачнее, и ласки Люси уже более не могли развлечь его. Он томился, худел, каждый день собирался сказать Люси, что он не может более оставаться у неё, что ему надо домой, к Ольге, на родину, но каждый день любовь Люси так трогала его, что у него не хватало духу нанести ей этот удар. Как огорчить это милое, любящее существо, сделавшее для него столько добра?
Он призывал тогда к себе образ Ольги Фёдоровны, и она спускалась к нему кроткая, улыбающаяся. Она гладила его своей нежной рукой по волосам, засматривала ему в глаза и глядела на него со всепрощающей улыбкой. И ещё большим упрёком отзывалось на нём это прощение — рвалось из груди измученное, истерзанное сердце, и он ходил и ходил по тёмным аллеям, ходил, пока не спускались сумерки, или, прислонившись к высокому дубу, стоял так часами, и глухие рыдания без слёз потрясали его тело.
Бежать! Это была одна идея, одна мечта, которая давала ему смысл жизни, давала силы влачить среди невзгод жалкое своё существование.
Но бежать было невозможно.
Раз ему удалось выйти за ограду. Был конец июля, и уборка полей была в полном разгаре. Громадные битюки тянули телеги, нагруженные снопами. Кругом раздавались песни, и тонкая мелодия их, сливаясь с пением птиц, таяла в воздухе, образуя нежную гармонию. Стройные поселянки шли, обнявшись с парнями, веселье и здоровье выражалось в их лицах. Поля виднелись далеко-далеко, и их простор, сливающийся с горизонтом, опьянил Конькова. Словно школьник, выпущенный на свободу, заложив руки в карманы, подвигался он, раскачиваясь и беспечно улыбаясь. Шибко билось сердце, и счастье свободы охватывало его всего. Он отошёл уже вёрст пять от замка. Поля кончались, начинался старый лес. Дубы и вязы обступили дорогу. Сырой аромат леса вдыхался легко. День склонялся к вечеру, тени были длиннее. Хорошо обделанная дорожка извивалась между стволов и уходила дальше, дальше, на восток.
Ноги были сильны и легки; он мог, казалось, идти сотни вёрст; в груди было легко; он запел весёлую маршевую песню и ещё бодрее пошёл, углубляясь в старый лес.
Шорох деревьев ободрял его; высокие ореховые кусты протягивали свои ветви, словно говоря: «Иди, не бойся, мы укроем тебя», птицы приветствовали его приближение, далёкий закат, отражаясь на стволах и листьях, был радостным предзнаменованием — и сильно билось сердце.
Картины далёкой родины, картины Петербурга, где жила его любовь, виделись уже на далёком востоке, подёрнутом теперь серо-лиловатыми тучами, пасмурном и сыром.