Белые витязи
Шрифт:
— У нас здесь невежество, можно сказать, — молвил казак, — казаки в обществе совсем не говорят с девицами, а в Париже, я повидал, там это «завсегда» принято.
Молчание.
— Опять, там и дамы пьют и насчёт одёжи такой разницы не делают. Не желаете ли, Любовь Семёновна, noch ein St"uck курицы.
— Merci.
— Теперь, к примеру взять, наше образование. Я, можно сказать, пешком под стол ходил, когда меня в полк забрали, а теперь мне двадцать первый год, и я, можно сказать, хорунжий и кавалер, на манер дворянина. Pas mal, mademoiselle?
Молчание и румянец во всю щёку. Хорунжий тоже краснеет и залпом выпивает
— Это я с горя, Любовь Семёновна. Почему вы меня ни единым словечком не удостоите; мы, так сказать, проливали священную кровь за своё отечество. L’'etendart et patrie, c’est le nom de sapristi. И я, так сказать, донской казак, и горжусь сим славным именем. За мною, можно сказать, и полки шли... и проливать кровь умею.
Люба молчит и искоса насмешливо поглядывает на хорунжего. Сестра Сычева делает ей знаки, чтобы она не давала ему пить больше, но хорунжий выпивает залпом ещё стакан и коснеющим языком говорит:
— Толкуй казак с бабой! И не казацкое это дело. А вы заронили искру в моё сердце, и я в Грузию!.. Потому — невнимание и презрение. А я вас спрошу — за что?!
Глаза его наливаются кровью, он ударяет по столу кулаком и ещё раз громко кричит: за что?!
Люба фыркает в тарелку. Сестра Сысоева волнуется, и её бледное лицо покрывается пятнами стыда за брата.
Но на это мало обращают внимание. Всюду шум, красные, пьяные лица и нетрезвый разговор.
— Помолчи, честная станица! — громко кричит старик Зимовнов и поднимается из-за стола. Шум немного стихает, но разговор идёт своим черёдом.
— Пир и веселье, лёгкое похмелье! Спасибо нашему хозяину и дочке его, и его превосходительству! Послужили мы всевеликому войску Донскому, поработали, можно сказать, на честь и на славу и заслужили кому знамёна, кому ордена и чины, кому что, а кому и смерть победную.
Выпьем, атаманы-молодцы, за Государя Императора, и за Царицу его, и за всё всевеликое войско Донское.
— Урра! — кричат гости. Атаманские песенники поют ходячую по армии песню:
Ездил русский белый царь, Александра-Государь, Из своей земли далече... Злобу поражает он...Веселье становится сильнее и в ритм весёлой маршевой песни катится с одного конца стола на другой; звонко щёлкают бокалы, и громче и громче становятся разговоры.
Дамы частью встали и ушли, скатерть залита вином, усыпана крошками и объедками, недопитые стаканы, бутылки и фляги уставили середину.
Маруся хлопочет, казаки убирают пустые бутылки и ставят непочатые. И вдруг встаёт Зазерсков.
— Атаманы-молодцы, послушайте! — громко говорит он, и густые полковничьи эполеты дрожат на его плечах. — Мы пили здоровье, мы «фастались» победами, а мы не вспомнили ещё братьев наших, что остались там. Моей пятой сотни сотник Коньков убит или без вести пропал за Рейном, казак Каргин, муж нашей хозяйки, умер от ран в деревне Рейк под Дрезденом, казак Какурин у Тарутина потерял обе ноги. Атаманы-молодцы, мы сооружаем в Казанском соборе во славу войска Донского серебряный иконостас из серебра, добытого от француза, и неужели мы не уделим частички наших доходов на
— Сделать, отчего не сделать! — басом урчит Сипаев. — Конечно, должно.
— Надо атаману отписать, Аким Михайлович, — заметил Луковкин.
— Это в долгий ящик, господа, пойдёт, а здесь сейчас нельзя ли что сделать. Хоть по червонцу.
— Я и денег не брал, — сказал Пантелеев.
— Да и я! Куда же, не в дорогу, а к радушному хозяину, — молвил Луковкин.
— Я отчего! Я не прочь, всё равно пропьёшь, — сказал и хозяин Исаев.
Кое-кто поднялся и, перекрестившись на образ, пошёл благодарить хозяина. Сбор денег на помин душ казаков не состоялся.
Марусе напомнили её убитого мужа. Ей надо было быть грустной, заплакать: этого требовало приличие. А как заплачешь, когда всё так хорошо. Ванюша сейчас всю грудь высосал, обед удался, пьяных много. Сычев и Летнев в кунацкой храпят, и бачка сто червонцев подарил на покупку птицы, а старая Горывна, холмогорская корова, только-только отелилась...
Как плакать, когда не сегодня завтра полковник Седов зашлёт к её отцу сватов, и кончится её вдовье житьё.
И надо было этому противному Зазерскову заводить похоронные разговоры — точно и без него мало горя на свете.
И Маруся сердитая вошла в горницу. А там уже молодёжь устраивала игры; принесли орехи, пастилу, пряники, — грусть была не к лицу.
Маруся радостно улыбнулась, и опять пошла простая, весёлая жизнь, без тоски, без думы.
Один Зазерсков, мрачный, шёл домой. «Нет, — думал он, — верно говорят французы — les absents ont toujours tort. Живым нет дела до мёртвых, а не мёртвые ли дали живым славу?» И вспомнился ему есаул Коньков, и утёр пожилой полковник шитым рукавом невольно набежавшую слезу.
XXVIII
...Слёзы людские, о, слёзы людские,
Льётесь вы ранней и поздней порой, —
Льётесь безвестные, льётесь незримые,
Неистощимые, неисчислимые, —
Льётесь, как льются струи дождевые
В осень глухую, порою ночной.
Какой безумной светлой радостью наполнилось сердце Ольги Фёдоровны, когда получились в Петербурге радостные известия о занятии Парижа, об отречении Наполеона. Ни у кого, пожалуй, так не билось сердце и, никто не отвечал так радостно всем существом своим на торжественный перезвон колоколов и на отрывочные пушечные выстрелы, что потрясали стёкла их домика в Шестилавочной.
Апрельское тёплое солнце бросало мягкий свет на чистенькие занавески, освещало пёстрые гиацинты, тюльпаны и резеду, с улицы нёсся весенний шум, треск дрожек, крик разносчиков. Вся столица имела праздничный вид: ожидали скорого приезда Императора. Россия так высоко поднялась, как не была ещё никогда. Газета-журнал «Сын Отечества», появившаяся в то время под наплывом патриотических требований образованных читателей, сообщала радостные известия о том почёте, каким пользуются русские войска в Париже. Французские шансонетки распевались на всех углах, всюду были карикатуры и картинки с насмешками над Наполеоном.