Белые витязи
Шрифт:
Коньков нахмурился.
— Фу, какой ты глупенький... Ведь нельзя же без денег ехать так далеко.
— Мне тяжело, Люси, принимать от вас деньги.
— Что делать, голубчик. Я знаю, что это неприятно. Оттого-то я и даю только необходимое, чтобы доехать.
— Люси, лучше не надо ничего. Я срежу палку в твоём лесу и пешком, Христовым именем, добреду до дома.
— Какой ты фантазёр! Ты думаешь, мне легко будет думать, как-то ты пешком идёшь через горы и леса, и мочат тебя дожди, и ночуешь ты, как попало. И так-то душа по тебе вся изныла.
— Люси,
Она зажала ему рот рукой.
— Фу-у, как нехорошо! Разве можно так?!
Он задумался.
— Слушай, Люси я нищим приехал к тебе, мне нечего подарить тебе на память. Есть у меня одна драгоценность — моя сабля. Мы, казаки, ценим оружие да коня выше всего. Мой клинок мне по многим причинам дорог... Возьми, моя милая, мою саблю, повесь где-нибудь у себя. Всё вспомнишь лишний раз своего казака и подумаешь, что я и не хотел тебя любить, а полюбил.
— Спасибо, мой милый. Ты меня так тронул этим... Сознайся, голубчик, ты её любишь сильнее?
— Да...
— Ну, хорошо.
И она наклонилась к чемодану, и укладывала туда: и новенький мундирчик, французским портным сшитый по образцу старого, и чакчиры, и кивер с голубым верхом.
Коньков смотрел на эту укладку и до слёз был умилён заботливостью и вниманием француженки.
Днём они ездили далеко, далеко, до самой часовни.
— Как слезем здесь, я тебе покажу одно место, — сказала она ему.
Они слезли и прошли в густой кустарник.
— Смотри, как здесь хорошо! Как поют птицы! Я люблю это место. Здесь мне признался в любви мой муж... Это было наше любимое местечко.
Больно отозвались эти слова в сердце Конькова.
После обеда они гуляли пешком по парку, потом она пела ему его любимые романсы, он слушал, развалясь на кушетке, и чуждый мир открывался ему. Клавесин чуть звучал, свечи нагорели, в гостиной было полутемно. Словно во сне слышались эти звуки любви и счастья...
На половине одного из романсов она замолчала и, повернувшись к нему, сказала:
— Спой, мой милый, свою песню, спой так, чтобы за душу хватило, спой, чтобы век я её помнила.
— Хорошо, моя радость.
Встал Коньков, подбоченился правой рукой, как бы обрисовывая свой стройный стан, и завёл однотонную грустную казацкую песню, и выливалась в этой песне тоска по родине:
Заря ты моя, заря красная! Зачем ты, заря, рано занималася? Не дала ты, заря, молодцу приуправиться, Приуправиться, из полона бежать! Как и за речкою стоял садик зелёненький, Как и в том садике стоял высокий теремок, Да во том теремку столик дубовенький, За тем столиком сидит невольничек молодой, Перед ним стоит молодая француженка, Во руках-то держит поднос серебряный, На подносе стоят чары позолоченные; Наливала она зелена вина, Подносила она молодому невольничку: «Выпей, выкушай, молодой невольничек! Забывай ты про свою сторонушку, Про своего отца, про матерю, Про молодую жену и малых деточек».— Хорошо! — сказала Люси. — В ней, правда, нет музыкальности, но она достигает своей цели, она хватает за душу. Наши песни, они дают целые картины, но в них нет той способности вызвать известное настроение, как в ваших. Спасибо, мой милый.
Они не расставались до утра.
Утром седой Антуан долго удерживал рвущуюся вперёд гнедую кобылу и уговаривал её постоять, а Коньков всё не выходил. Наконец, он вышел в стареньком походном плаще. Генрих поставил чемодан в ноги, Люси кинулась на шею.
— Прощай, пиши! Если что — вернись!
Коньков был мрачён...
Ему не хотелось уезжать.
— Прощай, мой милый! Два года буду ждать, а там в монастырь!..
— Не надо так, дорогая.
— Антуан, трогай!
— Постой! Я тебя по-нашему перекрещу. Ну, живи, счастливо, моя хорошая, добрая... Прощай.
— Прощай, мой милый.
— Ну, вперёд...
Гнедая кобыла тронула, кабриолет загремел по каменному двору, завернул на дорогу к лесу и покатился.
Коньков обернулся. Габриэль и Мария поддерживали бившуюся в истерике Люси. Одну секунду ему хотелось вернуться... Он поборол себя, нахмурился и углубился в думы.
Первые три перегона он всецело отдавался воспоминаниям пережитого. Грусть по покинутой любящей Люси, по жизни в замке одолевала его, но потом дорога рассеяла его; он стал думать о будущем: мелькнул светлый образ Ольги, забилось сильнее сердце, и скорее хотелось ехать, и щедрее давал на водку русский офицер, несясь к границе.
XXXIII
... А между тем, не вспомнясь, без души,
Я сорок пять часов, глаз мигом не прищуря,
Вёрст больше семисот пронёсся... ветер, буря...
И растерялся весь, и падал сколько раз —
И вот за подвиги награда.
— С войны, что ль? — обернувшись на облучке, спросил ямщик.
— С войны.
— То-то, и погляжу я, что худой да заморённый.
— В плену был.
— Так-то... Поди, раненый?
— Больной.
— Много народу перепортили — страсть!.. Но, но, миленькая!
— Нового что говорят в народе?
— Нового? Шаше сделали на Гатчино и к Красному. В полках изменение формы вышло. Трахта порядочная будет. А потом замирение и отдых. Притомились, значит. И до сих пор костяки под Москвой да по Смоленскому тракту находят.
— Так.
Мчится кибитка и стучит по пыльному шоссе; звоном заливаются колокольчики.