Белые витязи
Шрифт:
— А я тебя не люблю точно? Мне не житьё было во Франции, я ненавидел тот рай, который окружал нас, я об одном думал — бежать, чтобы опять видеть тебя, обнимать, целовать. Я думал, ты меня любишь по-прежнему.
— Я тебя люблю, мой дорогой. Я тебя очень люблю!
— Меньше, чем прежде?
— Больше. Я и теперь думала о тебе и теперь молила Бога, чтобы тебе было хорошо.
— Мне хорошо только с тобою.
— Но пойми — я чужая.
— Ты — моя. Ты не имела права выйти за другого. Зачем ты это сделала?
— Мы думали...
— Думали, что я умер, а я жив. Значит, ты моя. Это так просто!
— Но ведь я была его женою.
— А теперь будешь моею.
— Этого
— Почему?
Она посмотрела на него. Прежний Коньков, тот самый, что лежал в Матзвице, что целовал её в Шестилавочной, что смущённо смотрел в балете на сцену, стоял перед нею. И чекмень тёмно-синий, пропитанный милым, родным запахом, и шпоры, и сабля, и шарф, и эполеты — всё тоже дорогое и милое её сердцу. И усы так же щекочут щёку, и руки такие же сильные, смелые, только взгляд грустный, тоскливый, и упрёк выражают глаза. Бедный, бедный! Сколько перестрадал он за это время, ожидая, мечтая о ней, — а она чужая. Но почему чужая? Кто смеет про неё, про человека, про женщину сказать: «Моя», кто смеет запретить любить одного и приказать любить другого. Она впервые полюбила Конькова, и два года разлуки не убили этой любви! Отчего же теперь, когда сердце её снова рвётся к нему, она должна поставить преграду? Если бы она страдала одна, но ведь и он, этот дорогой ей человек, тоже будет страдать! За что? Какое право она имеет разбивать его жизнь? Ради счастья своего мужа. Но имеет ли Оскар на неё такие же права, как Коньков? Оскара с ней связал только обряд, а с Коньковым она связана целой цепью свиданий, встреч, рукопожатий и поцелуев. С Оскаром их благословил пастор, такой же человек, как и они, а с Коньковым их благословляла природа, тёмный Лешуховский лес и Саксонские горы, тяжёлая, полная ужасов война. Ничто и никто, — никто не смеет ей запретить любить того, кого она всегда любила и не переставала любить.
И крепко, страстно охватила она его руками и прижалась к нему с новой силой беспредельной любви. Всё исчезло: муж, годы страданий, страх перед общественным мнением, закон, всё. Да и что могло устоять перед этой мощной, сильной любовью?!
— Я твоя, я буду твоей! — прошептала она и в забытьи прижалась к его груди, но вдруг встала, выпрямилась и испуганно взглянула вдаль. Страсть сразу исчезла. Там, глубоко, внутри её самой, заговорило то, что могло и должно было заявить протест против притязаний Конькова. Там шевельнулась слабая, новая, зарождающаяся жизнь и напомнила о тех узах, которые нельзя было разорвать. Самозабвение исчезло; холодно взглянула она на распалённого Конькова и тихо сказала:
— Нет, нет!! Никогда!..
Он хотел обнять её, но она отстранила его.
— Оставьте меня, уйдите скорее... Этого нельзя... Этого никогда не будет!
— Куда я уйду? — тихо прошептал Коньков, не понимая, что с нею сделалось и почему произошла такая перемена.
— Я всю жизнь стремился к вам. Судьба мне ставила препятствия. Я боролся, я преодолевал их, и вот теперь, когда я достиг победы, вы меня гоните.
— Судьба поставила нам непреодолимое препятствие. Уйдите, я вас прошу, уйдите от меня. Если вы меня любите так, как вы говорите, вы оставите меня, вы не будете меня больше мучить.
— Ольга, что с тобою? Что нашла ты во мне, что наговорили тебе про меня?
— Ничего я не нашла в тебе, ничего мне не говорили. Дорогой мой, оставь меня. Забудь.
— Я не могу забыть тебя! Да что с тобою? Отчего ты стала так холодна?
— Поймите, голубчик мой, что я... Я буду скоро матерью. Я не могу, я не имею права оставить ребёнка без отца!
— Я заменю ему отца, — грустно сказал Коньков, чувствуя, что последняя надежда его пропадает.
— Отцом может быть только он, мой муж! Я вас прошу об одном: уйдите, забудьте меня, женитесь, дай вам Бог счастья, которое я так неожиданно у вас украла, и не поминайте меня лихом.
Она поцеловала его, надела ему на голову кивер, грустно посмотрела на него и выпроводила за дверь...
Он пошёл, машинально переставляя ноги, пошёл, не сознавая даже, куда идёт.
Её сердце рвалось на части; ей хотелось крикнуть ему, чтобы он вернулся, но она сознавала, что теперь всё кончено, и, вбежав в свою комнату, она упала на постель и рыдала несколько минут. Потом она вскочила, выбежала за калитку и побежала за ним по шоссе. Он шёл, слегка покачиваясь, с низко опущенной головой.
Но она не догнала его. Та внутренняя жизнь, что начиналась в ней, мешала её решимости. Пробежав несколько шагов, она вернулась и, грустная, разбитая, села в кресло и тяжело задумалась.
Её жизнь была разбита навсегда. Она не любила мужа, отнявшего у неё Конькова, и если бы не эта внутренняя жизнь, начавшаяся в ней сегодня, она бы всё бросила. Но эта жизнь давала совсем иной смысл её существованию.
Коньков шёл, низко опустив голову, шёл, сам не зная, куда и зачем. В Петербурге ему негде было преклонить голову: не было у него там ни знакомых, ни друзей. Разные мысли боролись в нём: и тоска по потерянной женщине, и ненависть к Оскару, злобная, безграничная. Попадись он теперь ему, — он бы его убил. Но Оскар с Фёдором Карловичем проехали мимо него из города в карете, и он даже не видал их.
Солнце село; начинало быстро темнеть, наступала прохлада. Сгущался мрак на душе у атаманского сотника: тоска одолевала его, и не было цели жить.
Вернуться к Люси? Она его так любила. И вспомнился ему парк де-Шамбрэ, Занетто, священник соседнего прихода, Антуан и Габриэль, все те, от кого он полтора месяца тому назад спешил без передышки, но тоской повеяло от ласк Люси, от тёмного парка. Всё было не мило; жить не стоило...
«Поеду на Дон, — думал Коньков, — поклонюсь родным могилам, повидаю Платова, прощусь с ним и застрелюсь... Стоит ли жить в вечной разлуке с нею, стоит ли всегда видеть чужое счастье и никогда не иметь, никогда не мечтать даже о своём собственном?»
Он добрёл пешком до почтовой станции и, выправив подорожную на Дон, на другой день уже мчался в бричке, стремясь скорее покончить своё многострадальное странствование.
XXXIV
...Когда постранствуешь, воротишься домой, —
И дым отечества нам сладок и приятен...
Недели через две тройка грязных, лохматых почтовых лошадей медленно тянула маленький тарантас по размокшей степи. Лил проливной дождь; небо сплошь заволокло тучами; тарантас был некрытый, и завернувшийся в плащ седок промок и продрог насквозь. Помпон на кивере побурел и опустился, голубой шлык стал почти чёрным, тарантас был залит водой. Дождь лил бесконечно на высоко поднявшуюся степь, даже горизонт был закрыт туманной завесой непрерывно падающих капель. Холодно принимал Конькова Тихий Дон.
— Вам к атаману, Пидра Микулич? — обернулся ямщик.
— Ты почему меня знаешь?
— Ещё бы Пидру Микулича да не знать. Его весь Дон знает, да и по чину и по отличиям видать...
Коньков хотел усмехнуться, но только жалкая гримаса скривила его рот.
— Атаман в Мишкине, что ли?
— В Мишкине и есть.
— Ну, вали в Мишкино.
Старый платовский камердинер принял Конькова как родного сына. Он переоделся, обчистился и пошёл к кабинету атамана.