Белый флаг над Кефаллинией
Шрифт:
«Нет, не хотел бы я быть сейчас на месте генерала», — подумал Альдо Пульизи, глядя вслед генеральской машине с трепетавшими на ветру флажками.
«А может быть, — да? Оказаться на месте генерала и в разгар банкета, когда все разомлеют от обильной еды и питья, вполголоса отдать приказ об аресте немецкого командования в полном составе?»
При этой мысли он улыбнулся.
«Того и гляди, обнаружится, что Альдо Пульизи — герой, — усмехнулся он про себя. — Не лучше ли вернуться в лагерь, к своим артиллеристам, и там смирненько дожидаться дальнейших распоряжений, как тебя всегда учили? Вернись в лагерь, — сказал он
А сам не мог тронуться с места. Ему все еще думалось, что он может оказаться полезным здесь, на площади Валианос, даже в роли наблюдателя; опасался, что стоит ему уйти, как здесь произойдет нечто очень важное.
Кроме того, он лелеял надежду, что из-за угла вдруг покажется Катерина Париотис и пойдет через площадь…
Если она не появится, он ее навестит. Попозже, к вечеру. И свозит на мотоцикле к маяку, туда, к морским мельницам.
Однако к вечеру пришел приказ «Супергреции». Ошеломил, точно обухом по голове, мгновенно разнесся по площади, достиг столиков кафе, докатился до солдат.
Все узнали, что штаб XI армии прислал из Афин за подписью генерала Веккьярелли радиограмму, которая обязывала дивизию «Аккуи» сдать все вооружение немцам.
3
«Что же это такое — судьба?» — хотелось мне спросить Катерину Париотис.
Я хотел сказать ей, что никакой судьбы нет, а есть только приятие свершившегося факта. И не могут быть орудием судьбы ни немцы, ни народ, ни отдельно взятая личность — скажем, генерал или подполковник.
Судьба, если она действительно существует, есть не что иное, как душевное состояние человека «пост фактум» — после того, как деяние совершено. Это значит рассматривать событие по истечении известного времени, когда оно, свершившись, дает бесконечно богатую пищу для догадок о том, во что оно могло бы вылиться. Но изменить ход событий уже нельзя, и мы сознаем, что бессильны что-либо сделать.
Вот что такое судьба, хотел я ей сказать.
Признание собственного бессилия.
Но я промолчал. Крепко сцепил пальцы. Прислушался: за окном звенел детский голос, по дороге шла и что-то говорила маленькая девочка; ей отвечал мальчик, — наверное, он ехал на велосипеде, а может быть, на велосипеде ехала она: ликующий трезвон велосипедного звонка сперва приближался, потом стал отдаляться.
Катерина Париотис села, одной рукой облокотилась на стол, другой вяло приглаживала волосы.
Фотограф, выговорившись, немного угомонился. (Он долго ругал генерала за нерешительность и даже высказал предположение, что тот действовал заодно с немцами.) Устав наконец лавировать между столом и стульями, на которые он в тесноте то и дело натыкался, он уселся рядом со мной на диване, зажал свою палку в коленях и устремил взгляд вдаль, бледный от сдерживаемого возмущения.
Мы сидели вокруг чего-то, чего не было, как сидят у смертного одра.
И я понял, что в эту минуту все мы думали уже не о моем отце, а о генерале, командовавшем дивизией. Как бы там ни было, но ведь его тоже расстреляли где-то здесь, на этом острове. Ведь его кости тоже превратились в землю Кефаллинии, так же, как прах его солдат и прах моего отца. «Значит, — думал я, — никто
Но, отвергая нападки Паскуале Лачербы, я спрашивал себя: «А как же иначе судить о человеке, если не по тому, что и как им содеяно?»
Впрочем, не мне быть судьей — ни своему отцу, ни генералу; не для того я сюда приехал.
Я поднялся, извинился за беспокойство, сказав, что не хочу злоупотреблять гостеприимством и терпением хозяев. Услышав мои слова, Катерина очнулась, взглянула на меня с удивлением, — по-видимому, тени прошлого обступили ее со всех сторон. И я почувствовал, что сейчас, здесь, в этой маленькой гостиной из душистого дерева, похожей на капитанскую рубку старого парусника, закончился краткий, а быть может и не такой уж краткий, эпизод ее жизни и что, по-видимому, виной тому я. Мое появление не было подобно шквалу: бывший капитан и его жена знали бы, как с ним справиться. Со мной в их дом проникла атмосфера штиля, подавившая их грузом своей неподвижности — неподвижности смерти.
Бывший моряк схватил меня за рукав. Глаза его, до этого такие печальные, засияли детской радостью, как у человека, счастливо избежавшего опасности.
— Послушайте, — сказал он.
И закинув кверху побуревшее от морских ветров и солнца лицо, натужив, точно индюк, шею, фальцетом запел итальянский романс.
— «Как холодна твоя ручонка», — пропел он. Потом умолк и лукаво, с хитрецой взглянул в мою сторону. Паскуале Лачерба в знак одобрения захлопал в ладоши, получился такой звук, точно стукнулись друг о друга две деревяшки. «Браво, Агостино!» — крикнул он. Я скрепя сердце тоже поаплодировал. Что капитана звали Агостино, я слышал впервые. От выпитого узо у меня слегка закружилась голова, и я машинально ухватился за край стола. Катерины Париотис уже не было: она выскользнула в соседнюю комнату и рылась в ящиках комода, потом что-то делала около зеркала. Краем глаза я увидел, что она причесывается, поправляет волосы на затылке.
Агостино откашлялся и запел другой романс, на этот раз во весь голос, сопровождая пение жестами, изображая объятия и ласки. Потом он встал с дивана и показал рукой на залив, на горизонт.
Звуки его голоса заполнили небольшую гостиную — у него был тенор, высокий и серебристый, как у юноши. Когда он кончил, Катерина тоже похлопала. Она остановилась в дверях и смотрела на меня так, словно хотела предстать передо мной в наилучшем виде, такой, какой, наверное, видел ее мой отец. Щеки ее были слегка припудрены, что немного скрывало желтизну кожи, губы подкрашены. Но мне больше всего нравились ее глаза, их мягкое страдальческое выражение. Встал во весь рост и Паскуале Лачерба. Он поднял руки — палка осталась висеть на левом запястье — и густым баритоном, оборачиваясь вокруг, пропел: «Разрешите представиться…»
Меня удивило, что у этого тщедушного человека такой сочный и сильный голос; просто не верилось, что он принадлежал ему, а не кому-нибудь другому.
Бывший капитан рассмеялся, повторяя:
— Ну-ка, ну-ка, давайте!
Паскуале Лачерба, не прерывая длинной ноты, сделал несколько шагов к воображаемой авансцене, то есть к выходившей на кухню двери, и, широко расставив руки и выпучив глаза — за толстыми стеклами очков, они казались огромными, — громко запел:
«Синьоры, разрешите представиться… Сейчас мы начинаем».