Белый флаг над Кефаллинией
Шрифт:
— Мадам? — обращался он к девицам в ожидании заказа. Затем оборачивался к офицерам: — Месье?
Адриана считала, что он величает их «мадам» в насмешку. Одна только синьора Нина принимала его обращение всерьез. Ей Николино нравился: пусть только для виду, но он соблюдал этикет, знал, как вести себя с дамами.
— Это очень воспитанный грек, — говорила она.
Когда девицы, выпив рюмку узо, принимались хохотать или когда смеялись офицеры, Николино, чтобы угодить, неизменно вторил им. Он их боялся: ведь они — победители.
— Ну и пройдоха же ты, — говорила Триестинка, хлопая его по плечу.
Он
— Да, мадам.
Тогда она выкрикивала:
— Да здравствует дуче!
Николино вытягивался в струнку, взгляд его становился вдруг серьезным и устремлялся куда-то вверх, к крышам окрестных домов.
— Да здравствует, — отзывался он. Триестинка продолжала:
— Довольно прикидываться. Если бы ты мог, ты бы утопил в ложке воды и итальянских офицеров, и нас вместе с ними, сознайся!
Перепуганный Николино, склонившись, принимался старательно вытирать грязным полотенцем стол и переставлять с места на место рюмки.
— Мадам, — говорил он вполголоса, — я фашист. Все итальянские офицеры меня знают. Я их друг.
— Вот продувная бестия, — шипела сквозь зубы Триестинка.
Глава третья
1
Паскуале Лачерба сидел около прилавка, вытянув ноги: палка висела на спинке стула; под носом он держал раскрытую газету. Когда я вошел, он поднял голову и молча уставился на меня поверх очков своими черными, как угли, глазами, какие бывают только у южан.
Мы смотрели друг на друга, не говоря ни слова; я как-то растерялся при виде этого бледного костлявого лица, этих вытянутых на полу негнущихся, как палки, ног.
Комната, в которой находилось фотоателье, походила на колодец, и Паскуале Лачерба сидел в глубине его, прислонившись спиной к фанерной перегородке; его вытянутые ноги доставали до противоположной стены, загораживая проход. Я окинул беглым взглядом высокие стены комнаты-колодца: они были увешаны открытками с видами Кефаллинии, фотографиями, изображавшими пейзажи, дома, долины, горы, пляжи; но больше всего здесь было раскрашенных ликов седобородых святых с широко раскрытыми нездешними глазами, в которых застыло удивление; святые были вставлены в жестяные рамки-часовенки или нарисованы на деревянных дощечках в виде иконок.
— Паскуале Лачерба? — спросил я вполголоса. Паскуале Лачерба с трудом встал — длинные ноги плохо слушались, — положил газету на прилавок, снял со спинки стула палку и оперся на нее. Он посмотрел на меня пристально, через очки, и мне снова показалось, что он — так же, как и официант в кафе, — старался уловить в моем лице что-то знакомое. Желая помочь ему вспомнить, я не нашел ничего умнее, чем сказать:
— Я сын капитана Пульизи, Альдо Пульизи из 33 артиллерийского полка.
Лицо Паскуале Лачербы еще больше заострилось, кожа на выступающих скулах еще больше натянулась и пожелтела, в глазах-углях появился красноватый отблеск.
— Итальянец, — произнес он.
Он протянул мне руку, я ее пожал — она была сухая, как деревяшка, — и указал мне на свободный стул, ветхий соломенный стул, стоявший у фанерной стены.
— Садитесь, — сказал он. — Как вы доехали?
Я уселся под иконами и пейзажами. Православные святые смотрели на меня сверху, сбоку,
Перехватив мой взгляд, Паскуале Лачерба спросил:
— Нравятся они вам?
— Как их зовут? — спросил я, чтобы сказать что-нибудь.
Тыкая палкой в стены, Паскуале Лачерба стал называть святых по имени: Агиос Николаос, Агиос Спиридионе, Агиос Герасимосс и так далее. При каждом движении руки полы распахнутого пиджака разлетались в стороны; высокая фигура, темневшая на светлом фоне застекленной двери, простерлась надо мной, подобно огромной птице, безуспешно пытающейся взлететь.
— Это не я их рисовал, — разъяснил он, опуская палку. Я — фотограф. Мне их посылает приятель — итальянец из Афин, а я продаю туристам.
Он выхватил из-за прилавка второй стул и уселся напротив меня, сложив руки на набалдашнике палки.
— Продаю по сходной цене, — добавил он, не сводя с меня глаз.
Я спросил:
— Почем?
— Обычно по сорок драхм за штуку, но с итальянских туристов беру по тридцать.
— Я перед отъездом непременно куплю.
— Это хороший сувенир, на память о Кефаллинии, — заметил Паскуале Лачерба. — Вы из какой области Италии?
Но не дав мне ответить, стал объяснять, что сам он родился в небольшом местечке близ Бари, на Кефаллинии живет давно, сам не помнит, с каких пор, и что Кефаллиния — прекрасный остров. Он посетовал, что сейчас такое неудачное время года, начало дождей; поспей я к купальному сезону, можно было бы побывать на пляже в Нассосе, съездить на Энос, в крепость Святого Георгия.
Он умолк, размышляя о моем странном появлении в столь необычное время года. В его взгляде я прочел недоумение.
— Почему вы приехали так поздно? — спросил он. Только тогда мне удалось, наконец, объяснить ему, что я вовсе не турист и приехал на Кефаллинию повидать место, где погиб мой отец, — Красный Домик и прочее, — и что я разыскиваю школьную учительницу Катерину Париотис.
Паскуале Лачерба выслушал меня, не проронив ни слова, положил руки на набалдашник палки и оперся на них подбородком; глаза за очками смотрели куда-то вниз, на ботинки. Он сидел совершенно неподвижно и слушал, что я говорю, — до того неподвижно, что я даже усомнился, слушает ли он меня, не думает ли о чем-нибудь другом, о каких-нибудь своих делах.
— Вы меня слушаете? — спросил я.
Но Паскуале Лачерба не ответил; он по-прежнему глядел перед собой, словно забыл о моем существовании.
2
Фотографию форматом шесть на девять капитан заказал в двух экземплярах, и Паскуале Лачерба вручил ему их, завернутые в газетную бумагу. Он это отлично помнил. Он сам удивлялся, как человеческая память может иногда удерживать такие незначительные детали, а главное — упустить. После землетрясения с ним это случалось все чаще и чаще. Он смутно припоминал имя Альдо Пульизи — ведь, кажется, это именно он, капитан Альдо Пульизи, дал приказ стрелять из пушек по немцам — по крайней мере так говорили на острове. Но вспомнить, какое было лицо у человека, носившего это имя, он никак не мог. Помнил его руку, бумажник из коричневой кожи, черные кожаные сапоги и больше ничего. Он прекрасно помнил свое старое ателье, когда улица еще носила имя принца Пьемонтского.