Белый флаг над Кефаллинией
Шрифт:
Это было в июле. Он приспустил жалюзи, чтобы защититься от солнца, которое проникало в ателье, отражаясь от фасада дома на противоположной стороне улицы, поэтому в комнате было темновато и душно. В тот день фотограф не пошел в штаб. Он оставался дома довольно часто и в свободное время занимался своим ремеслом — скорее из любви к искусству, чем в силу других соображений, — изготовлял фотографии, миниатюрки, открытки для итальянских солдат и офицеров, которые посылали их домой или дарили аргостолионским девушкам. Солдат было много; каждый становился в позу — спиной к занавеске, под зажженной лампой — и улыбался. А потом всех их, или почти всех, расстреляли. И капитана Альдо Пульизи — тоже.
Но
Он припоминал теперь, что, вручая завернутые в газету снимки, сказал: «Вот вам, капитан, две фотографии, одна — для жены, другая — для невесты».
Эти слова, произнесенные в тот день, сейчас вновь звучали в его ушах с той же шуточной интонацией, как бы приглушенные зноем. Может быть, усилием воли он смог бы воспроизвести и ответ капитана, его подлинные слова.
Что от ответил?
Промолчал?
Улыбнулся?
Это было в июле, во второй половине дня, и на улице царило оживление: расхаживали солдаты, сновали взад-вперед машины, и тени их мелькали на задней стене ателье. Что же тогда произошло?
Что-то произошло, он знал, но что именно?
А может, это было вовсе не в июле?
Невероятно, как может человек запомнить массу незначительных мелочей и забыть главное!
Возможно, в тот день началась кровавая расправа? Или просто высадка немцев?
Перемирие?
Землетрясение?
Трудно поверить, сколько событий разыгралось за каких-нибудь несколько лет на этом маленьком отдаленном острове! Поэтому, наверное, фотографу и не удавалось связать свои воспоминания воедино.
Впрочем, может быть, это к лучшему? В конце концов, не лучше ли забыть обо всем этом?
3
Послышалось жужжание гидросамолета, алюминиевого гидросамолетика, который поднимался каждое утро с залива и улетал в разведывательный полет. В порту на одном из военных судов завывала сирена. Откуда-то — то ли с холмов, то ли из городских казарм — донеслись громкие голоса, песни, несколько выстрелов, тотчас стихших: казалось, их приглушили дальность расстояния и яркость света.
Капитан, который в это время брился, подскочил к окну, выходившему на улицу, и оказался совсем рядом, бок о бок с Катериной Париотис.
— Калимера, кириа, [5] — приветствовал он ее.
Она высунулась в окно посмотреть, что происходит в городе, но ничего не было видно — все стихло.
Тогда капитан сел за стол, заваленный книгами Катерины; здесь, рядом со свежими цветами в стеклянной вазе, стоял и радиоприемник. Он его включил и начал нервно вертеть ручки — искать итальянскую или любую другую станцию, пусть даже вражескую, но натыкался лишь на свист и морзянку: переговаривались военные суда.
5
Калимера, кириа (греч.) — добрый день, госпожа.
Глядя на быстрые движения нервных рук капитана, Катерина Париотис только сейчас полностью осознала, что в этом ящике проносятся голоса всего мира, всего охваченного войной земного шара. Здесь люди атакуют друг друга, переговариваются между собой целые народы и континенты. Берлин, Рим, Афины, Лондон, Вашингтон, Москва, Токио — сколько городов! Военные суда и самолеты, наверное,
Что-то у них произошло, у итальянцев, Катерина Париотис это поняла. С тех пор, как англо-американцы высадились в Сицилии, итальянцы перестали распевать песни по ночам на улицах; не было прежнего оживления по воскресеньям на площади Валианос; военный оркестр играл вяло. Или ей это только показалось? Глаза капитана светились каким-то грустным светом, и часто через приоткрытую дверь комнаты она ловила на себе его взгляд. Взгляд был добрый, она не могла этого не признать; человек искал дружеского участия или просто ждал доброго слова, хотя открыто заговорить не решался. Каждый вечер, перед тем как запереться у себя в комнате, он оставлял на столе хлеб и консервы, а утром, уходя, просто желал доброго дня или же, если старуха его благодарила, улыбался с виноватым видом.
— Не за что, не за что, — говорил он, как будто стыдясь чего-то, садился на мотоцикл и уезжал, оставляя за собой облако дыма и бензинового чада.
Внезапно руки капитана застыли: среди тысячи голосов войны нащупали итальянскую станцию. Немного погодя он встал, хотя передача еще продолжалась. Катерина Париотис смотрела на него, прислонившись к косяку двери; смотрели на него из-за ее спины, из кухни, ее отец и мать. Они тоже поняли: что-то происходит или уже произошло.
— Арестовали Муссолини, — проговорил капитан. Казалось, он ни к кому не обращается, а говорит сам с собой. Голос итальянского диктора умолк, и тихую гостиную семьи Париотис заполнили звуки военного марша. Катерине почудилось, что волны музыки приподняли ее над полом и понесли ввысь — ей захотелось закричать, побежать куда-то, сделать что-нибудь. Но из деликатности она сдержалась, овладела собой и осталась стоять в дверях, глядя на капитана. Он заканчивал бритье перед зеркальцем, которое стояло на комоде. Она наблюдала за его поспешными движениями, слышала его шаги, слышала, как звякнула бритва о край миски, плеск воды. Этой минуты она ждала с первого дня оккупации. Ей хотелось крикнуть ему: «Ну, а сейчас вы уберетесь наконец восвояси? Смогу я спать на своей кровати?» Или: «Господин капитан, можно мне наконец учить моих учеников истории Греции и родному языку?»
Но выговорить эти слова не могла, они были у нее на языке, про себя она их четко формулировала, но вслух произнести не могла. Она переминалась с ноги на ногу, опершись о косяк, неотрывно глядя на дверь, которая вела в комнату капитана. Когда он опять вошел в гостиную, одетый в свой красивый мундир, он выглядел усталым; грусть еще заметнее светилась в его глазах, освещала все лицо — напряженное лицо с резкими, будто высеченными из камня чертами.
Он остановился около Катерины — ему хотелось перед уходом что-нибудь сказать ей. Поборов минутное замешательство, — может быть, это она бессознательно подбодрила его своим взглядом, в котором не было ни торжества, ни издевки, — он проговорил: