Белый город
Шрифт:
— Ты не понял. Это очень важно. Теперь мы можем быть братьями.
— Братьями?.. – (мальчик у воды, брат, Этьенет).
— Ну… побратимами. Если ты того хочешь.
(Как давно Ален понял о своем друге эту вещь? Эту безмерно важную вещь? Что он — младший брат, брат по сути своей, и неважно, есть у него старший брат или нет. Просто это — черта его души, с которой он родился на свет, такая же неотъемлемая, как светлые волнистые волосы или русые брови. Арно — из тех, кому нужен старший. И он давно бы сделал себе из Алена нового Милона, если бы не два обстоятельства — Ален был простолюдин и младше его на полтора года. Что же, думал Ален, думал с любовью и тоской сердечной, зато теперь у юного де Ножана есть мессир Аршамбо. Он забыл одно важное отличие — граф Бурбонский не мог считать Арно другом.)
— Арно… Ты уверен?
Но тот вместо ответа взглянул на него с такой изумленной тоской — что, ты хочешь оставить меня у воды еще один раз? — что рыцарь из Труа схватил его руку с голубым рисунком вен сквозь тонкую кожу (голубая кровь…) и немедленно ответил согласием.
Они смешали кровь возле колеса телеги с кормом для лошадей,
белый город
…-, и ему стало не то очень хорошо, не то — очень плохо, острое ощущение было таким мимолетным, что юноша не смог его распознать. Так быстро накатившийся и схлынувший экстаз похож на боль.
— Ну, до вечера… брат.
Арно ушел, пальцами зажимая маленький порез на руке. Ален, заматывая свою ранку тряпицей, оторванной от обмотки, размышлял отстраненно, нужно ли ему идти за водой для раненых — или же, коль скоро он теперь рыцарь, эта обязанность более не для него?..
…После пятинедельного стояния под Атталией прибыли корабли. Это были суда, которые выделил наконец крестоносцам доброхот Ландульф, лишь бы опасные соседи поскорее убрались из-под его стен. Однако по прибытии кораблей стало ясно, что судьба сыграла злую шутку еще раз, и что солнце недаром поворачивалось к франкам своим черным ликом: судов оказалось безнадежно мало.
Однако не было другого выхода, кроме как воспользоваться тем, что дают. Нищему не к лицу выбирать, когда богатый швыряет ему объедки со своего стола — те, от которых отказались бы и его псы. Собравшись на совет, бароны Луи Седьмого бросали жребий — кому плыть до Антиохии, а кому идти по суше. Правитель Атталии с неизменной своей любезностью предложил выделить остающимся крестоносцам проводников до Тарса, а дальше вы уж как-нибудь сами разберитесь с собой, милостивые господа. Правда, нескольким больным баронам он даже предоставил приют в своем гостеприимном городе — всего-то за пятьдесят серебряных марок, последнее содержимое королевских карманов. Кони почти что все оставались на берегу. Простолюдины-пилигримы — тоже.
Анри Шампанскому выпало плыть. Нельзя сказать, что он этому безумно обрадовался: перспектива провести грядущие три недели на корабле вдохновляла его немногим более, нежели возможность удавиться. Однако был еще один вариант развития событий, который его совсем уж не восхищал: перспектива идти по суше. В душе Анри было мало доверия грекам вообще и кирие Ландульфу в частности, и со своим другом Аршамбо Бурбонским он прощался истово и долго, не будучи уверен, что они прощаются не навсегда. Дело в том, что Аршамбо выпал жребий оставаться. Также оставался сильно исхудавший в походе граф Тьерри Фландрский, похожий в своем новом исхудавшем виде на злого черного кота. Или на того самого черного льва со своего знамени, который некогда утонул в голубой реке.
Тяжело больной эн Джауфре Рюдель, которого уже месяца два обхаживала смерть, а вот прибрать никак не решалась, отказался оставаться в Атталии на лечение и бросал жребий вместе со всеми. Был он совсем плох и сам об этом знал; князь Блайи оказался из тех немногих, кто вовсе не мог пережить палестинского климата, и не помогли ему ни благородная кровь, ни изысканная красота лица, ни стихи о любови дальней. Похоже, у этого сеньора было мало шансов добраться живым не то что до Иерусалима — до Антиохии, но до последнего момента он не оставлял надежды. Непонятно, на что: увидеть Иерусалим, встретить все же свою даму Мелисанду — или просто не сойти с пути, пока есть хоть капля сил. Как бы то ни было, он бросал жребий вместе с другими, и ему выпало — плыть, и на корабль его поднимали на носилках.
А Мелисанда, дочь короля Иерусалимского Балдуина II и мать следующего короля, Балдуина III, никогда об этом и не узнала. Эта властная сорокалетняя дама по сути сейчас являлась истинным королем Иерусалимским — в обход своего девятнадцатилетнего сына, при коем вроде бы состояла регентшей; о, женщина на престоле, о, портрет в овальной рамке, изображавший Мелисанду еще юной, еще невестой графа Фулька — портрет, на котором не разглядеть лица… Теперь эта донна, венчаная тиарой черных блестящих волос, в которых уже серебрилась седина, дама из тех, что умеют убивать взглядом, организовала собственный совет и издавала указы, не желая делиться властью со своим сыном. Единственное, в чем она ему уступала — это не могла так же, как он, вести войска в бой, но назначенный ею военачальник справлялся неплохо, и непонятно, какое чувство к матери преобладало в сердце у юного короля Балдуина — восхищение или ненависть… Ее любили не меньше, чем его, и несравненно больше боялись. Наполовину армянка, она обладала характером пылким и яростным, хотя поговаривали, что королеву больше заботят любовные похождения, чем, к примеру, потерянная Эдесса… Говорили также, что она и есть та самая Мелюзина из пуатевинских легенд, женщина-змееоборотень, и колдовать умеет не хуже язычницы… Да, молодой король Иерусалимский не понял бы седоволосого поэта, которого на носилках внесли на борт корабля. Может, это и нечестно — больному кидать жребий наравне со здоровыми. Но кто знал, сколь велика была его нужда? И непонятно, жестока или милостива была судьба к блистательному эну Джауфре, когда на последнюю неделю плаванья он все-таки скончался от лихорадки, так и не увидев своей любви, и на берег снесли только его холодное, уже подпорченное временем тело…
О, много путей на свете, и на каждый из путей смотрит Господь. Непонятно, почему случилось именно так, что на одном корабле, пересекающем злое зимнее море, оказались мертвый трубадур и живой трувор. Князь по имени Джауфре и мальчик по имени Ален, которому предстояло остаться в живых еще много лет — Господь приберегал его для другой, далекой дороги. Можно сказать, имел на него совсем иной план.
А на берегу, у серой ледяной воды, воды безжизненной, воды запоздавшего марта, остался другой мальчик. Арно де Ножан оставался при своем сеньоре Аршамбо, которому выпал жребий начальствовать над теми, кому нет места на судах. Анри и Ален оба с тоскою смотрели на качающийся уходящий берег — оба они оставили там своих лучших друзей. Говорят, на одном из кораблей король Луи не смог сдержать слез при виде крестоносцев, покинутых на берегу. Наверно, чувствовал король — у королей иногда бывает дар предвидения — что из них почти никто не вернется. Конечно же, мессир Аламан, вы правильно сказали насчет греков, только вы, к сожалению, умерли, и некому было вас услышать. Жестокий правитель Ландульф нарушил слово, и те, кто пришел из самой Франции под стены его города, так и перемерли все перед запертыми воротами. Были, правда, и другие — кому больше приглянулась смерть от меча, чем гибель от голода или болезни, а такой чести искать недалеко — вот они, турки, под самым боком! Наверное, мессир Аршамбо, граф Бурбонский, молодой человек, по пластике и посадке головы похожий на ловчего сокола, оказался среди таких. «Волны Цестия и Эвримедона принесли в Караманское море тысячи христианских трупов», — написал хронист последнюю строчку — и заснул, уронив перо, положив на стол тяжелую голову. Свечка его оплывает, оплакивая старика Тьерри и мальчика Арно со светлыми волосами, и женщину по имени Сибилла, чей сын, Жеан, томился в тюрьме… И остальных из этих тысяч — людей, чьи имена помнит только Господь, людей, которые снились Алену Труаскому, спящему на досках верхней палубы, с головой накрывшись задубелым плащом. А море ахало, дышало и гудело за бортом, неторопливо размышляя, съесть ему эти людские скорлупки — или, так уж и быть, оставить их над водой? И съело бы — море людей не любит — да Господь Бог запретил…
Ну что можно хорошего сказать о кораблях?.. Корабль — это длинное деревянное чудовище с разноцветными щитами по бортам, на котором плавают люди, если им больше ничего не остается. На нижней палубе, в кормовой части, там, где нет ни арсенала, ни припасов, спят рыцари. Им там, конечно же, душно и плохо, и воздух там спертый, но вот наверху еще хуже. Верхняя палуба, открытая всем ветрам, и дождю, и соленым брызгам, и штормовым волнам, — это для людей попроще. Для оруженосцев, слуг и прочей мелкой сошки. Еще на корабле есть мачты, и на одной из них в «вороньем гнезде» сидит малый, который лучше всех видит и истошно орет, чуть что, — например, если заметит другой корабль на горизонте. В надстроенной на палубе каюте могут жить от силы двое, и на королевском корабле это были король и королева. На том корабле, где плыл Ален, единственную отдельную каюту занимал тяжело больной мессир Рюдель — да с ним поместили даму, овдовевшую графиню Федиду Тулузскую. В одном из отсеков нижней палубы также топтались и кони — их месту позавидовали бы многие люди из оставшихся на берегу, но сами они, звери неосмысленные, своей выгоды не понимали и протестовали вовсю. Коней перевозили мало — только графских, только самых дорогих и породистых; остальных либо давно уже «проели» за время стояния под Атталией, либо оставили тем, кому выпало идти по берегом. Кроме того, и для людей-то места не хватало на этих кораблях, и так на каждое судно набилось под две сотни… И все эти христиане, мотаясь на волнах, страдая от морской болезни, обещая построить сто часовен, раздать все деньги бедным, да все что угодно — лишь бы опять оказаться на суше, — все эти люди непрестанно благодарили Святую Деву за место на корабле, за то, что они все-таки оторвались от проклятых берегов… Благодарил и Ален, вспоминая в вечерней молитве, о чем просила его матушка Сибилла, прижимая на прощание новоиспеченного рыцаря к своей мощной груди. «Ты, сынок, если будешь в Йерусалеме… Так ты когда войдешь к Святому Гробу-то, попроси и за мою нужду, если я тут околею, и меня Господь до Своего города так и не допустит… Скажи только: Господи, пусть Жеан из клервоской деревни, узник, не помрет в цепях, как вор какой, а спасется да покается… Ты запомни только имя — Жеан. Ему сейчас, кажись, третья дюжина пошла — да шесть лет уже, как он вдарился в ересь, дурак несчастный…» Матушка Сибилла, чей бестолковый отпрыск расплачивался за сочувствие Монтвимерским еретикам, продолжала надеяться на лучшее. Этим она выгодно отличалась от государя нашего, короля Луи.
Ален честно не забыл в очередной раз помолиться за узника Жеана — и уснул, тесно прижавшись боком к своему соседу по верхней палубе, уже более не обрашая внимания на легкую мартовскую морось, от которой наутро отсыреет плащ. Всему дурному рано или поздно приходит конец, и может быть, даже у мессира Анри когда-нибудь кончится его жуткая рвота. Хотя, впрочем, это все равно.
…Об остальном, пожалуй, не стоит много говорить. Позор и беда, делившие путь с крестовым воинством от самой Вифинии, не оставили франков и далее. Не помогли тут ни пышные антиохийские балы, в которых дамы искали забвения после Атталии, ни любовная история, развернувшаяся меж королевой Алиенорой и ее дядюшкой Раймоном де Пуатье, князем Антиохийским. Антиохия, зеленые цветущие поля долины Оронта сияли райской красотой, но и это ничего не меняло. Поход уже был проигран, и не имело значения даже то, что молодой король Иерусалимский приветствовал братьев-латинян в священном городе со слезами на глазах. Алена, кстати, в священный город не взяли. Потому что Анри опять разболелся после морского странствия, да так, что даже вставать не мог, и остался в Антиохии. Ален, конечно же, остался при нем. Правда, на совете в Акре наследник Шампани все же присутствовал — и прославился тем, что вскочил посреди речи какого-то епископа и вскричал яростно, рубя воздух сжатой в кулак рукою: «Мессиры, стыдно нам, давайте же возьмем хоть что-нибудь!..» Там пылкий Анри удостоися зреть даму Мелисанду, и Ален, вспомнив их с Аламаном давний спор о цвете ее волос, спросил о том своего сеньора. Тот нахмурил брови, вспоминая — (почему, Господи, Ты не даешь некоторым людям того, к чему они более всего стремятся, а другим, кому это не надобно, даришь чужие дары полной горстью? Ах, эн Джауфре, эн Джауфре…)