Белый верблюд
Шрифт:
И тут ворота тети Амины со стуком распахнулись, Ибадулла вышел в тупик, и я в мертвенном спокойствии нашего тупика, вернее, в глухом безразличии нашего тупика услыхал слова тети Амины: "Убирайся, сукин сын, убирайся, наконец избавилась я от тебя!.. Иди, сукин сын, иди, и черный камень тебе вслед!.."
Я в жизни не видел Ибадуллу таким; всегда налитые кровью, светлые глаза его сияли радостью победы, и блеск его глаз придал даже какую-то красоту опаленному солнцем, смуглому лицу Ибадуллы, как будто и походка у него изменилась, шаг стал упругим, твердым; грудь выпячена; он прошел мимо, сначала не обратив на меня внимания, потому что в тот момент, кажется, вообще ни на что не обращал внимания и был самым счастливым человеком на свете, вернее, самым победоносным человеком на свете; потом
– Ну, видали?! В конце концов отдала мое золотишко!.. Видали?!
В белой тряпице была горсть золотых монет с изображением бородатого Николая.
– Теперь-то уже я... уехал. Ищите, найдете меня в Воронеже!.. Так вы и нашли!..
И все тем же торжественным и твердым шагом Ибадулла удалился.
Я слышал крики тети Амины: "Иди, сукин сын, чтоб ты кровью харкал!.. Чтоб тебя трамваем перерезало, сукин сын, вместе с той б..., которую содержишь!.."
Мне показалось, что в нашем печальном тупике разлилась лужа грязной воды.
Мне показалось, что и сама тетя Амина с головы до ног - в грязи.
Ибадуллу я больше не видел.
Но однажды произошло событие, которого я никогда не забывал.
В нашем тупике кто-то что-то кричал по-русски и плакал.
Разумеется, криком и плачем наш тупик, как и всю махаллю, удивить уже было нельзя, крик и плач в те годы стал так же естественным, как и сама печаль нашей махалли, но люди тотчас почувствовали что-то необычное в этом крике и плаче, стали выглядывать из окон, собираться у дворовых ворот.
Женщина лет пятидесяти в черной одежде, черном платке, с покрасневшими и опухшими глазами, стоя в воротах двора тети Амины, говорила по-русски:
– Где Ибадулла? Он ведь как маленький ребенок! Пропадет он!
Она повторяла это и плакала.
Мгновенно по всему тупику распространилась весть, что эта женщина, говорящая по-русски,- та самая армянская жена Ибадуллы, и соседи прямо-таки остолбенели, потому что серьезный вид этой женщины, лет на пятнадцать старше Ибадуллы, похожей на школьную учительницу, аккуратность ее черного платья, платка, русская речь и такой искренний плач не вязались с Ибадуллой и представлением об армянской жене Ибадуллы.
– Где он? Что вы с ним сделали? Ведь пропадет он без меня, как вы этого не понимаете? Где найти его, подскажите!..- говорила она и плакала.
XXXXI
В один из осенних вечеров, сидя у двери, выходящей во двор, и глядя на пожелтевшие листочки ивы, ставшие красивым деревцем, я прислушивался к тишине двора; мне казалось, что тишина невидимыми глазами смотрит на меня, тишина знает, что я сейчас один, у меня никого нет, тишина стоит в засаде.
Мама пошла за хлебом, соседские ребята, наверное, собрались во дворе Желтой бани, но мне не хотелось к ним, мне не хотелось даже слушать свирель и рассказы Балакерима; просто я сидел во дворе, смотрел на иву, ставшую Деревцем толщиной в руку, смотрел на свисающие до земли
ветки с уже совсем пожелтевшими листьями, и то, что листочки молоденькой ивы высыхали и опадали, как листья большого и старого тутовника, еще больше сжимало мне сердце; я привык уже к смерти мужчин, молодых и сильных парней нашей махалли, привык к приходящим с фронта похоронкам, но теперь, когда я смотрел на желтеющие и осыпающиеся листья этой тоненькой, толщиной в руку, ивы, нашей ивы, на моих глазах ставшей деревцем, мне казалось, что умирают только-только начавшие ходить малыши... Потом вдруг мне показалось, что воцарившаяся у нас во дворе тишина смотрит на меня глазами Белого Верблюда; мне показалось, что в этой ТИШИНЕ, глядящей на меня глазами Белого Верблюда, есть какая-то враждебность, что-то злое - я испугался тишины нашего двора, нашего маленького, нашего красивого дворика с беседкой и бассейном.
Потом я увидел тетю Ханум - стоя на веранде, она смотрела на меня через окно, и как будто стекло было не обычным оконным стеклом, а прозрачной
– Иди сюда, Алекпер...
Поднявшись на ноги, я опустил голову и пошел, стал подниматься по ступенькам, ощущая одну за другой; каждый раз, когда я ставил ногу на ступеньку, доски, пересохшие за лето и засушливую осень, скрипели, и в этот осенний вечер скрип деревянных ступенек тоже говорил о холодной прозрачной границе между тетей Ханум и двором, и землей, и небом.
Я взошел на веранду, но головы не поднял, потому что не хотел смотреть на тетю Ханум, боялся увидеть в глазах тети Ханум что-то уж очень жалостное, боялся даже, что вдруг тетя Ханум, увидев наш двор таким одиноким, меня таким одиноким, заплачет, поймет, что у нас во дворе никого нет, я один, и никто не узнает, что она будет плакать. Я был готов даже отказаться от хлеба, только бы мама вот сейчас вошла в наш двор, только бы я не видел, как плачет тетя Ханум, но тетя Ханум не заплакала, напротив, улыбнулась.
– Садись, Алекпер,- сказала она,- я тебе что-то подарю.- Прошла в комнату и вскоре вернулась с фотографией: - Смотри, Алекпер, нравится тебе эта фотография?
Конечно, я хорошо помнил эту фотографию, и у нас дома была такая же, и мне очень нравилась эта фотография; еще до войны Годжа повел меня к фотографу Али, и мы снялись вместе.
У фотографа Али было четыре расписанных масляной краской листа картона величиной чуть ли не со стену: на одном из них двое вели самолет, и самолет этот летел над белоснежными облаками; на другом - богатырского сложения герой в каракулевой папахе, в черкеске, с кинжалом на поясе скакал на коне; на третьем - четверо, сидя на скамье среди деревьев, читали книги и на этих книгах (на русском языке) их названия: "Коварство и любовь", "Тамилла", "Несчастный миллионер, или Рзакулу бек Франгимаев", "Чапаев"; на последнем три красавицы жарили у родника шашлык, и у всех, изображенных на этих картонах людей - летчиков, всадников, читателей, красавиц,- вместо голов были отверстия: желающие сфотографироваться выбирали один из картонов, совали головы в соответствующие отверстия и смотрели на четырехугольный, черный, как чемодан, аппарат фотографа Али. Фотограф Али сначала подходил, поворачивал просунутые в отверстия головы в одну сторону, в другую, немного отступив, пристально вглядывался, потом снова подходил и наклонял голову желающего сфотографироваться то туда, то сюда; наконец находил единственно верное положение для этих голов и говорил: "Не шевелитесь! Не шевелитесь!", поспешно заходил за аппарат, совал на этот раз и свою голову под черную шаль: "Не шевелитесь! Не шевелитесь!" - и фотографировал.
Поскольку картон для двоих был только один, мы с Годжой сфотографировались в самолете; впереди сидел Годжа, Годжа вел самолет над белоснежными облаками, а я сидел сзади, летел в этом самолете.
В тот осенний вечер в тишине нашего двора я сидел лицом к лицу с тетей Ханум и, конечно, хорошо понимал, что тетя Ханум хочет хоть немного порадовать меня, хочет сделать для меня что-нибудь приятное, ибо сколько лет уже из нашего двора, с веранды тети Ханум не доносился запах кутабов (запах кутабов превратился в счастливое и печальное воспоминание прошлого), и теперь тетя Ханум хотела этой фотографией порадовать маленького Алекпера, потому что, когда тетя Ханум смотрела с веранды, она сквозь прозрачный ледяной слой разглядела, обездоленность, сиротство маленького Алекпера, когда этот маленький Алекпер сидел понурясь у своих дверей, боялся ТИШИНЫ во дворе; тетя Ханум сквозь прозрачный ледяной слой увидела страх в глазах ребенка.