Белый верблюд
Шрифт:
Я конечно же не сказал тете Ханум, что у меня тоже есть такая фотокарточка; сидя напротив тети Ханум, я смотрел на фотографию и вдруг понял, что эта фотография уже не так привлекает меня, как прежде, ясно увидел фальшь самолета на этой фотографии, намалеванных облаков, даже подумал, что надо бы порвать эту фотографию, потому что в пору таких бед, в пору похоронок полет этого фальшивого самолета над фальшивыми белоснежными облаками был мне противен; а тетя Ханум улыбалась и говорила:
– Вот видишь, Алекпер... Я дарю тебе на память эту фотографию... Только ты храни, Алекпер, эту карточку, это хорошая
Я кивал головой, мол, да, верно, но на большее сил у меня не хватало, я не мог произнести ни слова, только кивал головой: мне не хотелось, отведя глаза от фотографии, взглянуть на тетю Ханум, потому что мне не нравилась улыбка тети Ханум; вернее, в улыбке на тонких губах тети Ханум было что-то такое, что мне не нравилось, и я не хотел, чтобы тетя Ханум так улыбалась, я хотел, чтобы тонкие губы тети Ханум были, как всегда, плотно сжаты, чтобы большие черные глаза тети Ханум, глядевшие из-под широких бровей, снова взглянули грозно, чтобы всегда чувствовалась суровость этих глаз.
Мне не хотелось смотреть и на письменный стол Годжи в дальнем конце веранды, потому что мне казалось, что те белые-белые большие человечьи кости все еще лежат на его столе, и я не хотел бы увидеть те человечьи кости; скоро наступит ночь, округа уснет, и я не хотел, чтобы ночью тетя Ханум осталась на пустой веранде наедине с белыми-белыми большими человечьими костями.
В ту ночь я не мог уснуть, все летел над белыми облаками; я не хотел садиться в самолет, не хотел летать, но все летел и отчетливо видел, что белизна облаков подобна белизне человечьих костей; на протяжении этого нескончаемого полета и меня, и самолет, и белоснежные облака сопровождала улыбка на тонких губах тети Ханум, и мне казалось, что ее улыбка, в сущности, возникла под взглядом больших черных глаз Белого Верблюда, и мы летели внутри этого взгляда, внутри улыбки, родившейся из этого взгляда.
Днем, когда я вернулся из школы, мама сказала:
– Сними-ка брюки, дай мне. Постираю.
Брюки, которые я надевал в школу, были грязные, но вечно не хватало мыла, мама не могла постирать их так, чтобы они высохли до утра и я в чистых брюках пошел в школу, однако в этот день дядя принес нам кусок гилаба - пенящейся глины (дядя мой был одноглазым, как кларнетист Алекпер, его не взяли на фронт, и время от времени он навещал нас), и мама решила не выменивать гилаб на что-либо, не тратить его на мытье в бане, а выстирать мне брюки.
В этот осенний день мама, взбивая пену гилаба, стирала под краном у нас во дворе мои брюки и вдруг оставила стирку, выпрямилась, взглянула в сторону веранды тети Ханум и, ни к кому не обращаясь, сказала:
– Почему эта женщина не показывается сегодня?
– Потом как обычно вздохнула, покачала головой.- Бедняга... Хоть бы поговорила, поплакала, облегчила сердце, так нет, все горе в себе таит...- сказала она.- Да покарает бог виновника, как и карает!' (Все знали, что конец Гитлера близок, и мама часто повторяла: "Да сохранит бог тень Сталина над нами, мало уже осталось до конца этого сводника Гитлера!.. Да заберет Азраил виновника, как и забирает!..) - Потом мама сказала мне: - Алекпер, пойди посмотри, что там эта женщина делает?
Я, как вчера, с опущенной головой, скрипя ступеньками, поднялся на веранду.
– Бедняга...
Мама выстирала брюки, повесила на веревку, брюки быстро высохли под еще горячим осенним солнцем, и, когда после полудня мама вышла во двор снять с веревки мои брюки, юна снова посмотрела в сторону веранды Ханум-хала.
– Ой, ну что же эта женщина не показывается?
– сказала она.- Алекпер, ай Алекпер, пойди взгляни, детка что делает с утра эта женщина одна в доме...
Я опять опустил голову, опять, скрипя ступеньками поднялся на веранду. Тетя Ханум, как и прежде, спала, и я опять тихонько спустился во двор, сказал маме, что тетя Ханум спит. Мамино лицо выразило тревогу.
– Да разве можно столько спать?
– вскрикнула она, ее тревога передалась и мне, и я тоже, подняв голову, посмотрел на веранду Ханум-хала.
Мама дала мне брюки, вытирая руки о фартук, который всегда надевала днем, посмотрела на меня, потом, скрипя деревянными ступеньками, поднялась на веранду тети Ханум. Я чувствовал волнение маминого сердца, мое сердце тоже сильно забилось, мама вошла на веранду, прошла долгая минута, вдруг мама громко закричала, и, как только я услыхал мамин крик, я бросил брюки на землю, выбежал, плача, в тупик и закричал:
– Тетя Ханум умерла!..
Я не слышал ничего, кроме собственного голоса, и мой собственный голос доносился до меня как чужой, издалека, я ничего не видел, ни о чем не думал, плакал и кричал:
– Тетя Ханум умерла!.. Тетя Ханум умерла!..
В тот вечер вся махалля была у нас во дворе, у нас в тупике.
Когда в махаллю приходила похоронка, в домах, во дворах начинались вопли, женщины плакали и рвали на себе волосы, но в тот вечер у нас во дворе, у нас в тупике никто не плакал, все молчали, никто не произносил ни слова, и эта тишина была намного горше плача; в тот вечер и вся наша улица была в таком же глубоком молчании, и в этом молчании улицы ощущалась черная траурная тяжесть.
В тот вечер Балакерим тоже, сидя на тротуаре под раздвоенным тутовым деревом, какое-то время молчал, потом, глядя в сторону нашего тупика, сказал:
– Она не виновата... Белый Верблюд лег у ее двери...
Наутро молла Асадулла выступал впереди и поскольку у нас в махалле, можно сказать, не осталось мужчин, большая толпа женщин и детей - вся наша махалля провожали тетю Ханум на кладбище, и на кладбище, глядя на наших соседей, я представлял себе, что в эти минуты оставшиеся совсем пустыми наша улица, наш тупик, наш двор, оставшиеся теперь совсем пустыми, без людей, все дома махалли, окна, двери, стены, лестницы, булыжники, которыми была вымощена наша улица, раздвоенное тутовое дерево плачут в полной тишине, и шапочник дядя Абульфат, и тетя Фатьма тоже были на кладбище, и мне показалось, что теперь и Адиля откуда-то смотрит, и Адиля, как наша опустевшая махалля, в полном молчании оплакивает смерть тети Ханум.