Берлин и его окрестности (сборник)
Шрифт:
На сей раз все было иначе…
Я сидел в третьем ряду перед занавесом зеленого бархата. Внезапно в зале стемнело, занавес торжественно раздвинулся, и таинственный свет, сотворить какой не по силам самому Богу, а природе не создать и за тысячелетия, мягкими потоками полился на посеребренные стены зала и на авансцену. Казалось, средних размеров водопад, который долгие годы приручали для домохозяйственных нужд и теперь вот пустили течь по стенам этого дворца, бережно, цивилизованно отдает свои воды на службу человечеству, сделавшись вразумленной силой природы, так сказать, стихией с хорошими манерами. В этом освещении было все: рассветные сумерки и закатный багрянец, чистота небес и чад адского пламени, мглистое марево города и зелень леса, лунное и полярное сияние. Все, что природа являет нам в скучной череде медленных перемен и на больших расстояниях, здесь было спрессовано на одном клочке пространства и в отрезке одной минуты. И сразу стало ясно, что тут то ли в шутку, то ли в всерьез в дело или в игру вступили силы неведомого и всемогущественного божества. Падать ниц было неловко, слишком тесно и узко в проходах. Но, если позволителен такой образ: колени сами были готовы подломиться…
Вокруг, если только можно по лицам судить о конфессии, сидели представители самых разных верований. Включая вероотступников и вообще безбожников. Но все были потрясены и захвачены. А когда молодой чернокожий заиграл нечто
Потом зазвенел серебряный колокольчик, я по привычке склонил голову, но исподтишка, как всегда делал это мальчишкой, продолжал подглядывать. И увидел, как обе половинки занавеса разделились и из проемов по ступенькам сцены вниз горошинами посыпались чернокожие молодые люди с инструментами. А под конец, как учитель в класс, в оркестровую яму спрыгнул щупленький очкарик, и его пышная шевелюра развевалась на сквозняке, который, казалось, он сам и вызывал стремительностью своей побежки.
Это был дирижер…
А уж какое упоение было наблюдать, как он павлиньим хвостом раскидывает руки, как, словно рапирой, фехтует своей шустрой палочкой против всего оркестра, щекочет скрипки, вызывает гневный вопль у баса, сотрясает шкуру барабана, извлекает серебряные трели из флейт – и все это был Оффенбах.
В зависимости от серьезности или легкости мелодий свет юпитеров с синего менялся на красный или желтый, музыканты смахивали на призраков, а локоны дирижера иногда вспыхивали священным пламенем, образуя нимб. Домашний водопад все еще струил свои воды. Пока наконец наше благоговение не излилось в бурных аплодисментах, причем вероотступники хлопали громче всех. Все прониклись всемогуществом неземных сил, чудесами метафизической кинодирекции и богоизбранного кинематографического ремесла.
Потом киномеханик начал торжественную мессу показа фильма Гарольда Ллойда [39] . Только кто же осмелится тут смеяться? Меня не пронимала ни одна шутка. Я думал о смерти, о могиле, о потустороннем. И пока знаменитый комик воплощал на экране свою замечательную задумку, я решил посвятить свою жизнь Богу и стать отшельником.
По окончании сеанса я незамедлительно направил стопы в глухой и дремучий лес, который с тех пор и не покидаю…
Франкфуртер Цайтунг, 19.11.1925
39
Ллойд, Гарольд (1893–1971) – знаменитый американский киноактер-комик, пик его популярности приходится как раз на 1920-е годы.
Начало берлинского сезона
(Заметки непосвященного) Наступление берлинского сезона отличается, к примеру, от начала эпидемии неумолимой скрупулезностью подготовки всех – как активных, так и пассивных – его участников. Нет никого, кого это событие застигло бы врасплох. Большинство, напротив, так или иначе причастны к истокам его возникновения. Многие даже составляют его сокровенную суть. Иные слиты с ним нерасторжимо. Постигни их внезапная смерть – они и весь сезон безжалостно потащат за собой в царство мертвых.
Неизвестный фотограф. Бэнд Джека Хилтона играет в Луна-парке. Около 1925 г.
Даже я, прозябающий на жалкой периферии, ибо не пишу ни пьес, ни театральных рецензий, даже контрамарок не получаю, – и то иной раз, бывает, надоблюсь для его благополучного существования – хотя бы для того, чтобы в качестве непосвященного подтвердить, что сезон наличествует, живет и состоит исключительно из посвященных и только ради них одних. Да что там, бывают мгновения, когда я, поддавшись мании величия, склонен полагать, будто на этом пиршестве духа я – единственный посторонний. Я и вправду не знаю, где еще сыщется чудак, которому столь же обстоятельно, во всех подробностях надобно излагать перипетии всех культурных событий, дабы он получал о них хоть смутное представление, и какие еще радости оставались бы на долю остальных участников этих событий, не имей они возможности хоть кому-то о них поведать. Ибо с тех пор, как даже противники существующего миропорядка становятся объектом, материалом, а то и апофеозом, главным аттракционом сезонных увеселений, вокруг не осталось охранителей, никого, кто не принадлежал бы к мятежному сообществу. Вот почему несведущий собеседник, а вернее, слушатель – здесь редкая и радостная добыча для всякого посвященного. Главная особенность берлинского общественного уклада как раз в том и состоит, что уклад этот образуют и поддерживают ярые его противники. В здешних краях безраздельно господствует бунтарский радикализм, почему-то (не иначе как из мазохистских побуждений) беспрестанно и жадно потребляемый и покупаемый объектами его нападок. В конечном счете критикуемые и критики сливаются почти до полной неразличимости. И не будь меня, непосвященного, как знать, может, эта неразличимость и впрямь достигла бы абсолютной полноты. Возможно, впрочем, что во мне говорит всего лишь дурное самомнение. Но до тех пор, покуда все вокруг столь же усердно будут осаждать меня своей осведомленностью, я поневоле сохраню за собой этот особый статус стороннего наблюдателя. В коем статусе мне время от времени предоставляется возможность лишний раз утвердиться. Ибо иногда даже не как гром среди ясного неба, а скорее как молния из грозовой тучи, ударившая в путника в чистом поле, меня настигает приглашение на какое-нибудь общественное событие, и я, ввиду невозможности от этой молнии укрыться, бываю вынужден приглашение принять. И неизменно в толпе всезнающих знаменитостей находится множество доброхотов, которые, даже пренебрегая риском быть мной не опознанными или, хуже того, перепутанными, спешат наперебой поведать мне историю, которая предшествовала событию и разыгрывалась за кулисами. В самой истории я сомневаюсь куда меньше, чем в существовании «кулис». Ибо они превратились не более чем в устойчивую метафору, упорно не желающую исчезнуть из ленивого на перемены речевого обихода, хотя из реальной жизни исчезли давным-давно. А если где и сохранились, то лишь благодаря тому, что в театрах, хоть они теперь все больше смахивают на сталепрокатные цеха, частная жизнь все еще подвергается огласке под тем предлогoм, что существа театрального племени, дескать, фигуры публичные. Некий автор, широко известный в узких кругах, пользуясь случаем полагает нужным рассказать мне о своей новой драме, а тем самым заодно исчерпывающе проинформировать меня о литературных тенденциях текущего сезона. Ибо я ни секунды не сомневаюсь, что его драма вдохновенно перепевает модные темы, волнующие всех остальных его литературных собратьев. Там наверняка описываются «сексуальные проблемы молодежи» в буржуазной или, что тоже возможно, тюремной среде, и походя затрагивается вопрос становления и общественного
Однако, словно одного этого способа приоткрыть завесу над своей частной жизнью недостаточно, знаменитости повадились к началу сезона через газеты и иллюстрированные журнальчики дарить читателям и почитателям свои «последние снимки», не замечая нежелательных смысловых вибраций, макабрическими нотками оттеняющих это внешне безобидное словосочетание. И тут уже ничуть не поможет бодрое топографическое уточнение «в новом жилище», оно не в силах противостоять грозному пророчеству, таящемуся в словах «последний снимок». Так что к восторгам, которые мне положено испытать при виде «нового жилища» актрисы Х.М., невольно примешивается страх, как бы она там, в этом своем новом жилище, не отдала Богу душу, и искреннее желание полагать, что публикуемый снимок вопреки смыслу написанного – все-таки по крайней мере предпоследний. Кстати, само жилище мне нравится. Хотя актриса каждый год его меняет, все равно – ведь это не только жилище, и даже не совсем ее, ведь даже я уже чувствую себя в нем как дома, столь часто с помощью прессы мне доводилось туда заглядывать. Я знаю его вдоль и поперек, а уж спальню, которую – поскольку она принадлежит к самым интимным, а значит, и самым часто репродуцируемым помещениям квартиры – изучил почти наизусть. Она-то как раз и расположена за пресловутыми кулисами, что существуют только в словоупотреблении, но не в жизни, и в известном смысле участвует во всех культурных событиях и премьерах, о которых мне уже доводилось писать, в качестве неотъемлемого к ним приложения. Впрочем, большинство событий, которыми ознаменовано начало берлинского сезона, сводится к разряду именно таких закулисных приложений. Эти вещи настолько срослись, что иной раз и не поймешь, где главное, а где закулисное. Можно даже сказать, что весь сезон состоит из закулисных пустяков, которые сами собой, возможно, из-за недостатка подлинно значимых событий, из периферии выдвигаются в центр. Вот и получается, что пощечина, которую влепит кому-нибудь Пискатор, ставится на одну доску с провалом, который переживает ныне «весь немецкий театр», а щелчок от удара хлыста, который кто-то кому-то еще только намеревался нанести, но так и не нанес, оказывается всеми услышан, ибо пропечатан в газетах. Не знаю, впрочем, для кого это сообщается, ибо все и так при сем присутствовали, и лишь мне, единственному, кого там не было, все было доложено изустно, не один раз и во всех подробностях. Но если бы все здесь не пытались расслышать и подслушать то, что и так уже доподлинно известно – тогда, вероятно, берлинский сезон вообще ничем не отличался бы от остальной берлинской жизни. Ибо знаменуют этот сезон не столько события, сколько сопровождающий их – да-да, шум…
Мюнхнер Нойесте Нахрихтен, 20.10.1929
Королева красоты
Вот и снова подошло время выбирать королеву красоты – как давно мы были лишены этого счастья! Газеты сообщают, что уже образован «выборный комитет». По аналогичным примерам мы хорошо знаем, как проходят подобные мероприятия: комитет изучает и отбирает присланные фотографии соискательниц, потом отбирает еще раз, потом еще, покуда не остается одна-единственная счастливица. Ее-то и провозглашают королевой красоты. Ее чествуют, интервьюируют и фотографируют снова, будто на прежних, присланных на конкурс фотографиях она выглядела еще не вполне королевой. Пронырливые журналисты жаждут разузнать всю подноготную о самой героине и ее семье, так что если даже она родом из глухой и несусветно далекой провинции, они все равно не преминут навестить ее отчий дом. Так уж повелось, что королева обычно происходит из среды людей скромных, но порядочных. В качестве отцов королевы особым предпочтением пользуются ремесленники, поскольку их честность почему-то подвергается сомнению в наименьшей степени. «Общественность» (постепенно, заметим в скобках, начинающая заменять у нас человечество), которую нисколько не волнует трудная доля «маленьких людей», с тем большим пылом готова растрогаться до слез при виде счастливой участи, которая иной раз выпадает их детям. Кстати, ремесленники способны растрогать нас хотя бы потому, что вымирают с той же стремительностью, с какой их дочери отчаливают в Голливуд. Ведь неспроста роскошная идея выбирать королев красоты пришла к нам именно оттуда (а вовсе не от древних, красивых обычаев разных народов и племен, как некоторые ошибочно полагают).
Шарлотта Рудольф. Танцовщица Мэри Вигман в «Летнем танце» из цикла «Качающийся ландшафт». После 1930 г.
Потому как главная цель тут вовсе не в том, чтобы отобрать определенное количество наиболее красивых особей женского пола, а в том, чтобы обеспечить массовое «пополнение» армии хорошеньких девушек, из рядов которой затем можно вербовать «див» для будущих фильмов. И нечему удивляться, что в наше время, когда о красоте и силе трубят столько, что человеческое достоинство поневоле отступает на задний план, колониальные народы Европы из кожи вон лезут, лишь бы продемонстрировать баям американского кино, какой отменный, породистый материал они способны поставлять. Женщинам же, которые лишь совсем недавно доказали миру свое право быть парламентариями, адвокатами, присяжными, время от времени почему-то представляется особенно важным вернуть к жизни стародавний обычай, согласно которому большинство из них в древности попросту выставлялась на торги на рынках. (Что вместо рабынь и невольниц их сегодня именуют королевами красоты – всего лишь дань изменившимся социальным условностям.) Таков еще один парадокс нашего мира, и без того кишащего противоречиями, которые он тщетно пытается скрыть, то и дело ссылаясь на «переходное состояние», в коем якобы пребывает.
Тем не менее даже в наши дни европейские нации, по крайней мере по различным политическим поводам, выказывают столь ревностное внимание к вопросам национального достоинства, что остается только изумляться единодушному энтузиазму, с каким по обыкновению выборы очередной королевы красоты освещаются газетами всех политических направлений. Как будто это всего лишь очередное «событие общественной жизни», а не симптом чудовищного варварства, когда любое, кем и как угодно организованное сборище швейников, модельеров и обозревателей светской хроники присваивает себе право, во-первых, судить и даже определять первенство в вопросах женской красоты, а во-вторых, выявлять те или иные «национальные типы» этой красоты и даже экспортировать их в Америку! После чего бедные избранницы в кадрах еженедельной кинохроники всех стран мира с жалкой улыбкой демонстрируют себя, «представляя», чтобы не сказать «посрамляя» свои народы.