Бернард Шоу
Шрифт:
После попытки возобновить «Пигмалион» она дважды с успехом появлялась в Лондоне в амплуа старухи. Ни Шоу, ни Пинеро, которому она заработала состояние, — несмотря на то, что они писали роли, с которыми та Кэмбл, какой они ее знали, могла справиться превосходно (Айрис, Хезиона, Оринтия, Прола), — ей ролей не отдавали. Антрепренеры старой закалки откосились к Кэмбл так же, как Александер.
Ее второе замужество завершилось плачевно. Невозможно было не влюбиться в Стеллу, но жить вместе с ней тоже было невозможно. Кэмбл уехала в Америку, где она никому не была нужна. Потом она оказалась в Париже и не сумела выбраться в Англию, потому что это на целых полгода разлучило бы ее с любимой собачкой. Ее сбережения подходили к концу, и пришлось переезжать в По, в Пиренеи, где
EN PANTOUFLES [139]
Когда в 1913 году я впервые увидел Шоу, он был уже седым, хотя за девять лет до этого его бороду называли огненно-рыжей. Следовательно, преображение совершилось в возрасте между сорока восемью и пятьюдесятью семью годами. Вместе с сединой к нему пришла всемирная известность. Его мать застала и славу и седину сына. Он смог хорошо устроить последние десять лет ее жизни. Чем занимался сын, ее не волновало.
— Вашей музыкальной критикой она, конечно, интересовалась? — спрашивал я у Шоу.
139
Букв.: в шлепанцах (франц.). Без церемоний, запросто, по-домашнему.
— Вряд ли она даже видела хоть одну статью.
— А пьесы? Неужели она не смотрела ваших пьес?
— Помилуй бог! Конечно, нет. Хотя подождите… Наверно, она читала «Неравный брак». Я помню, она назвала дочь Тарлетона — «дрянь девчонка». Между прочим, так оно и есть.
В 1912 году Шоу в следующих словах отказывался от какого-то очередного приглашения: «У моей матери (ей 82 года) только что случился удар. Шарлотту треплют астма и бронхит, она вся посинела, задыхается. Я замотался на репетициях: три пьесы сразу — не шутка! Поэтому Ваше письмо почти рассмешило меня».
В следующем году мать умерла. Ее отношения с сыном всегда были ровными: «Я жил с матерью до сорока двух лет и решительно никаких трений между нами не бывало. Но когда после ее смерти я задумался о наших отношениях, я вдруг понял, что очень плохо знал свою мать». На кремацию Шоу взял с собой одного Грэнвилл-Баркера. Шоу питал ужас перед захоронением в землю. Дядя его жены был постоянным секретарем-распорядителем самого большого протестантского кладбища в Дублине — Маунт Джером, и Шоу слишком хорошо знал закулисную сторону кладбищенской жизни. Отходную миссис Шоу давала англиканская церковь. Покойная к ней никогда не принадлежала, и выбор сына определи ли два обстоятельства: во-первых, сам мастер своего дела, он считал неприличным лишать работы своего коллегу, профессионала-священника; во-вторых, ему захотелось проверить на себе англиканскую заупокойную службу. Так и высидели они ее всю — он и Баркер. Прибавьте священника — вот вам весь печальный эскорт миссис Шоу.
Заупокойная служба оставила тяжелое впечатление. Когда впоследствии преподобный Дик Шеппард попросит Шоу внести свои поправки в требник (для Шеппарда Шоу был большим религиозным авторитетом), Шоу гневно пройдется насчет «мрачной патологии» заупокойной службы.
После службы он попал на другую половику, где увидел, как гроб задвигают в подобие камеры, словно излучающей солнечный свет. Вскоре взвилось пламя гранатового цвета, заплясали языки огня. Это зрелище обернулось высоким эстетическим переживанием, и Шоу заделался ревностным защитником кремации, дойдя до утверждения, что христианское захоронение следует приравнять к уголовному преступлению. Когда печь закрыли, он отправился с Грэнвилл-Баркером немного пройтись. Кремация кончилась скоро. Вернувшись в
Спустя много лет на панихиде по миссис Уэллс он посоветовал убитому горем Уэллсу пройти к кремационной печи: «Возьмите своих мальчиков и идите, мальчики должны это видеть. Это очень красиво. Я видел, когда жгли мою мать. Вам тоже понравится». Уэллс послушался, и ему действительно понравилось. Совсем иная картина была на кремации сестры Шоу, скончавшейся после первой мировой войны. В завещании покойная решительно запрещала отправлять над ней какие-либо религиозные обряды. Но Шоу был здесь уже не с одним-единственным другом: в часовню набилось много незнакомого народу, все они обожали «дорогую Люси», всем была нужна какая-нибудь церемония. Надо выходить из положения. Шоу мне рассказывал: «Я не мог так просто, без напутствия, спровадить ее в огонь, словно ведерко с углем. Пришлось взойти ка кафедру и произнести пышную элегию, заключив ее погребальной песнью из «Цимбелина». С углем тогда было трудно, и Люси горела ровным белым пламенем — как свечка».
Послушав его рассказы на эту тему, я уже не удивлялся, узнав, что он состоит пайщиком в нескольких новых крематориях.
Шоу любил узнавать, как что делается, — в этом он был похож ка Кипликга. Любил бывать в лабораториях, глазеть и микроскоп на бактерию. Сложные приборы всегда захватывали его воображение, он любил пианолы, граммофоны, радио, счетчики. Зато к оборудованию старого фабричного производства питал неодолимое презрение: все это могла бы изобрести и вошь, говаривал он, если бы вошь видела выгоду от своих изобретений.
Шоу часами возился со своими фотоаппаратами, по целым дням говорил о фотографии с такими же энтузиастами, как он сам. На пороге шестидесятилетия он купил мотоцикл, пригнал его с фабрики (77 миль пути) и лихо развернулся на углу около дома, получив возможность полюбоваться ка свою машину уже со стороны. Мотоцикл и плаванье были его любимым моционом и в восемьдесят лет. В Эйоте он косился по деревенским дорогам на велосипеде или автомобиле. В Лондоне — зимою и летом — каждое утро купался перед завтраком в бассейне Королевского клуба автомобилистов. «Настоящий ирландец терпеть не может мыться, — говорил он. — Но мне необходим этот горячительный стимул — окунуться в холодную воду».
Таковы были его увлечения. Азартных игр не признавал; говорил, что никто не любит с ним играть, раз ему одинаково безразличны выигрыш и проигрыш. Наотрез отказывался утруждать свою голову подсчетом очков. Еще не хватало! Он просто развлекается.
Но во всем остальном его энергии приходилось только удивляться. Вконец измотавшись, Шоу шел в темную комнату, плашмя валился на пол и лежал часами, расслабив все мышцы. За исключением этих случаев, о которых знала одна жена, Шоу не давал себе покоя. Он даже не мог спокойно разговаривать: вскакивал, садился, клал ногу на ногу, засовывал руки в карманы, опять вынимал их, выпрямлялся в кресле или глубоко откидывался на спинку, свешивался вперед, почти до пола, или заваливался назад — минуты не мог пробыть в одном положении!
Он рядился в одежду, подобающую своей натуре, — во всяком случае, такой не увидишь ни на ком другом. Не признавал крахмальных воротников, не носил рубашек, считая глупым пеленать талию двойным слоем материи. Вместо белья носил некий футляр, облекавший его с головы до пят, название которому, верно, знал только портной. Один и тот же костюм ухитрялся носить шесть, а то и все шестнадцать лет: «В результате мой гардероб приобретает индивидуальность и уже неотделим от меня. Рукава и штанины вступают в спор с замыслом портного, гуманно принимая необходимую, то есть мою, форму на коленях и локтях».