Беседы о литературе: Восток
Шрифт:
Похоже, что аналогичным сомнениям не был чужд и сам Мигель де Унамуно. В предисловии к своему роману «Туман», говоря о самом себе в третьем лице, как бы от имени своего героя, Унамуно замечает: «Его терзает навязчивая, почти маниакальная идея: а если его душа, равно как души всех прочих людей и даже тварей на земле, не наделена бессмертием, причем бессмертием в том смысле, как понимали его простодушные католики Средних веков? Тогда пропади всё пропадом и не стоит надрываться. Отсюда же и отвращение к жизни у Леопарди после того, как его постигло крушение самой заветной иллюзии: его надежды на вечную жизнь».
И надо сказать о том, что вымышленный Мигелем де Унамуно автор предисловия к «Туману» не совсем прав. Ни сам писатель, ни описанный им герой, отец Мануэль, не считают, что надрываться не стоит. Они испытывают не отвращение к жизни, а глубочайшую печаль.
У печали, которая так близка Мигелю де Унамуно, очень долгая история. Еще Августин на рубеже IV и V веков заметил, что его современники остро переживали два чувства: страх перед смертью (metus mortis) и отвращение к жизни (taedium vitae). Похоже, что одно вообще неотделимо от другого. Страх, животный ужас перед небытием и – пресыщенность, отвращение к жизни, желание не жить, потому что всё уже испробовано. Однако не все оказывались пленниками двух этих чувств. Те, кому удавалось не попасть в их лапы, жили в состоянии именно той особой печали – очень острой, но вместе с тем светлой, о которой говорит Унамуно. Конечно, не первый, потому что еще в древности об этой печали блестяще рассказали сначала Марк Аврелий, который не был христианином, в своей книге «Наедине с самим собой» и открывший для себя Бога и веру в Него Боэций. Оба они: Боэций в «Утешении философией»
и Марк Аврелий в своих записках рассказали о том, что такое эта печаль.
Не чужда эта глубокая печаль и библейскому миропониманию. Напомню вам один стих из 6-го псалма: «Утрудихся воздыханием моим, измыю на всяку нощь ложе мое, слезами моими постелю мою омочу». Или по-русски: «Утомлен я воздыханиями моими; каждую ночь омываю ложе мое, слезами моими омочаю постель мою» [6] . Удивительно перевел эти слова на латынь блаженный Иероним в Вульгате: Laboravi in gemitu meo lavabo per singulas noctes lectum meum in lacrimis meis stratum meum rigabo… Почти стихи… Это чувство печали в другом месте Псалтири прямо называется «печалью души» (tristitia animae). Я сознательно ввожу в наш с вами разговор латинские слова, потому что главный герой у Унамуно, главный герой той повести, о которой мы с вами размышляем сегодня, все-таки знал Библию именно в латинском варианте как испанец. Печаль души… «Вскую прискорбна еси, душе моя? И вскую смущаеши мя?» [7] Quare tristis est, anima mea…
6
Пс 6: 7.
7
Пс 42: 6.
Брат той героини повести Унамуно, от имени которой ведется повествование, рассказывает сестре: «Однажды в полнолуние мы с доном Мануэлем возвращались в деревню берегом озера. Поверхность его рябила от горного ветра, и по ряби прыгали отсветы полной луны, и дон Мануэло сказал: “Погляди, вода молится, сейчас она бормочет: janua coeli, врата небесные, ora pro nobis, молитесь за нас”. И ресницы его дрогнули, и две капли украдкой скатились с них, упав в травы, и, словно в каплях росы, в них задрожал свет полной луны».
Может показаться, что, вводя в свою повесть этот эпизод, Унамуно впадает в сентиментальность. Однако это не так. Природа этой скорби, которую он действительно нарисовал, как на картине (это вообще свойственно испанской литературе – такая живописность, стремление к зрительным образам), несравненно глубже, чем просто грусть, чем, скажем, та грусть, которая была воспета в элегиях Альфонсом де Ламартином или кем-нибудь другим из французских писателей первой половины или середины XIX века. Это была эпоха элегической поэзии, когда в стихах принято было грустить. Но, повторяю, грусть Ламартина несравненно менее глубока, чем та скорбь, о которой говорит Унамуно.
Это скорбь человека, который сталкивается лицом к лицу со смертью и, не будучи в силах объяснить ее, не желает, тем не менее, быть ею побежденным. Повторяю, не желает быть побежденным смертью, не понимая, что это такое. Эта скорбь сродни той, которая была пережита Иисусом во время Гефсиманского борения, когда Он, наш Господь, перефразируя псалом, воскликнул: «Прискорбна есть душа Моя до смерти», Tristis est anima mea usque ad mortem [8] . Не случайно тема именно этой боли Иисуса в Гефсиманском саду, тема богооставленности, той богооставленности, которую переживает Иисус на Кресте, проходит через всю повесть Унамуно красной линией. Дон Мануэль, главный герой этой повести, сам переживает богооставленность и, наверное, в силу этого понимает, чт'o именно значат слова Иисуса на Кресте: «Боже, Боже мой, почему Ты Меня оставил?».
8
Мф 26: 38. В Синодальном переводе: «Душа Моя скорбит смертельно…»
«Голос – вот что было в нем самое чудесное, божественный голос. Услышишь – и слез не сдержать. Когда он, служа торжественную мессу, запевал входную молитву, церковь вздрагивала, а всех, кто слушал, пробирало до нутра. Пение его, уносясь за пределы храма, замирало над озером и у подножия горы. И когда в проповеди на Страстную пятницу выкликал он слова Христовы Deus, Deus meus, Quarem edere liquisti, “Боже мой, Боже мой, для чего Ты меня оставил?” – по толпе прихожан пробегала глубокая дрожь, точь-в-точь как по водам озера под неистовством северного ветра. И было так, словно слышали они самого Господа нашего Иисуса Христа, словно голос звучал из того древнего распятия, к подножию которого столько поколений матерей слагали свои горести. Раз было, услышала эти слова его мать, мать самого дона Мануэля, и не смогла удержаться, крикнула прямо с места, она стояла на коленях: “Сын мой!” И слезы у всех полились ручьем. Можно было подумать, что материнский вопль вырвался из полуоткрытых уст Богоматери Скорбящей с семью мечами в сердце, образ которой был в одной из капелл церкви. А потом Бласильо-дурачок навострился повторять патетическим эхом по деревенским улицам: “Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?” – да так, что у всех, кто его слышал, слезы на глаза наворачивались». Вот так переживает дон Мануэль, герой повести Мигеля де Унамуно, богооставленность и боль Иисуса на Кресте.
Повторяю, что тема эта была глубоко пережита в первые века христианской истории древними христианскими писателями и, более того, даже их современниками-язычниками, как, например, Марком Аврелием. Однако с наступлением Средневековья люди стали как-то прямолинейнее и проще. Человек просто принял как должное слова из Книги Премудрости Соломона, где говорится о том, что он, человек, создан для нетления и соделан образом вечного бытия Божьего [9] . Человек начал ждать бессмертия как награды. Шли века. Разумеется, не всегда ситуация была одной и той же. Разумеется, были люди, которые в бессмертие верили пламенно, были люди, которые ждали его, повторяю, как награды; были и те, которые его отрицали. Но лишь с наступлением XVIII века философы один за другим начали с воодушевлением говорить о том, что человек создан вовсе не для бессмертия. Это те, кто считали, что переросли христианство. Дидро, д’Аламбер и Вольтер, другие мыслители Нового времени вернули человечество к размышлению над тем, что смерть всевластна, но в этом нет ничего страшного.
9
Ср.: Прем 2: 23.
Такому повороту темы способствовали и огромные успехи в естественных науках. Способствовала этому и та вера в прогресс, которая этим успехам сопутствовала. Жизнь всё больше осмыслялась как форма существования белковых организмов. Но затем, на рубеже XIX и XX веков, разразился кризис. Эмиль Верхарн, удивительный бельгийский поэт, человек по-настоящему тонкий, но, увы, неисправимый провинциал, всё еще верил в силу науки, которая спасет человечество. Однако его современники уже почувствовали страшную боль от того, что человек разуверился в своем бессмертии.