Бессмертны ли злые волшебники
Шрифт:
Кстати, о Блоке. В 1904 году он написал обращенные к матери стихи, в которых есть такие строки.
Нам казалось: мы кратко блуждали.
Нет, мы прожили многие жизни…
Возвратились — и нас не узнали
И не встретили в милой отчизне.
И никто не спросил о Планете,
Где мы близились к юности вечной…
Это стихи о напряженной жизни человеческого духа, о том, что бывают дни и часы — «нам казалось: мы кратко блуждали», — когда
Я, несомненно, сейчас обеднил и огрубил чудные блоковские строки: при лобовом пересказе уходят из стихов музыка и глубина. Но я вынужден «разъять гармонию алгеброй», чтобы поделиться с читателями мыслями, волнующими меня уже давно. Написанные в началевека стихи Блока осознают жизнь в созвучной серединестолетия форме космического путешествия. Но особенно удивляет не это.
Потрясает воображение то, что Блок до Эйнштейна раскрыл фантастическую суть парадокса времени. Часы и дни космического путешествия соответствуют десятилетиям земной жизни, и человек, вернувшийся на родную планету, застает на ней иные поколения…
Об этой ошеломляющей воображение возможности, о том, что время — нечто более сложное и странное, чем полагали тысячелетия физики и философы, он рассказал, повторяю, до Эйнштейна, чья великая статья о теории относительности была опубликована через год после появления стихов Блока. Понадобились десятилетия, чтобы ее парадоксальные идеи вошли в сознание ученых и уже потом в сознание миллионов людей благодаря обильной научно-популярной литературе (одна из хороших книг, изданных у нас в 1965 году, так и называется «Теория относительности для миллионов»).
И вот был в России поэт, открывший один из удивительнейших аспектов теории относительности накануне рождения этой теории.
Действительно воскликнешь: «Ах, Блок!», но не с бесплодной иронией, а в изумлении, пожалуй, даже веселом, настолько все это кажется маловероятным.
Чудо? Именно — чудо. И найти его реальную основу, чтобы оно перестало быть чудом, я не могу: не умею и не смею, потому что это тот случай, когда поиски реальной основы чуда обедняют и огрубляют жизнь, как я огрубил и обеднил стихи, пытаясь пересказать их содержание.
Да, не могу объяснить это чудо. Я могу лишь восхищенно догадываться о великом единстве мира и о таинственных законах этого единства, одних и тех же для поэта и для физика.
Никогда не станет наука поднебесной башней, куда не доносятся песни земли. Но даже не это опровергает, по-моему, с особой силой теорию «двух миров», а то, что земля сама в последние десятилетия заметно поднялась к небу: я имею в виду не космические полеты, а новый уровень мышления миллионов, то удивительное, еще по-настоящему не понятое и не оцененное явление, когда люди, далекие от науки и искусства, которых даже гуманисты Возрождения третировали как «толпу», начинают философски осмысливать жизнь и время, все сосредоточеннее задумываться над мировыми вопросами. Россия, которая и раньше отличалась философским складом мышления «маленького человека» (о чем поведали миру Гоголь, Достоевский, Толстой), сейчас, когда миновала для нее историческая эпоха «маленьких людей» и все полнее ощущаются духовные результаты социалистической революции, воплощает в себе это веяние времени особенно ярко и полно. Суть его: думать!
Думать на новых уровнях — потому что речь идет о глубине, — поднимаясь оттуда ввысь, сквозь океанскую толщу науки, философии, искусства.
(Если еще недавно не в меру увлекающиеся умы рассуждали публично о «веке физики», «веке математики», то сегодня, в середине 60-х годов, сама жизнь точно и трезво ставит вопрос о «веке философии», «веке человека».)
Явление это достойно бережного и зрелого исследования, систематических размышлений над его истоками и возможными последствиями. Серьезное его научно-философское осмысление под силу лишь содружеству многих людей: от социологов до поэтов. Но чтобы осмысливать и осмыслить, нужны в избытке разнообразные наблюдения. О моих личных наблюдениях я расскажу в этой книге: в последующих очерках и сейчас.
Много вечеров подряд я читал тетради молодого наладчика вычислительных машин в большом научно-исследовательском институте близ Москвы — Ивана Филиппчука.
Тетради эти я уверенно назвал бы философскими, если бы не побоялся, что самому Филиппчуку — по воспоминаниям его товарищей человеку ненаигранной скромности — солидное, освященное сонмом бессмертных авторитетов определение «философские» показалось бы абсолютно не соответствующим тому, что он думал и писал. А мне не хочется употреблять термины, которые он не одобрил бы… Видимо, потому, что, работая несколько недель в научно-исследовательском институте близ Москвы, я ощущал этого молодого человека — Ивана Филиппчука — как живого; о нем рассказывали мне много и охотно: с удивлением, и гордостью, и большой человеческой нежностью, которая не может не трогать, — ведь мы поразительно не щедры на нее. Иван Филиппчук, по существу, был рабочим (наладчик и оператор вычислительных машин), раньше он служил в радиочастях армии, последнее время учился в заочном техническом вузе.
Он любил не только трудные книги, но и стихи, особенно лирику старых поэтов: Баратынского и Тютчева, но об этом узнали уже потом, раскрыв его тетради. Никто не помнит, чтобы он когда-либо говорил о стихах; не видели его ни разу в литобъединении «Электроника», куда ходят не только читать — слушать.
Но тетради Филиппчука замечательны, конечно, не тем, что открывают эту новую грань его личности. Их можно назвать зеркалом напряженной работы мысли. В этой большой, удивительно стройной работе (пять толстых тетрадей отражают ее архитектонику) строки Баратынского и Тютчева… я чуть было не написал: островки минутного отдыха. Но разве отдыхаешь, записывая: «не то, что мните вы, природа, не слепок, не бездушный лик, в ней есть душа, в ней есть свобода, в ней есть любовь, в ней есть язык»? Нет, это был не отдых, а, видимо, потребность в разных точках зрения на жизнь. Ему, наверное, хотелось понять, как видят мир математик, философ, поэт, понять, как видели его в разные века.
Поначалу мне показалось, что эти тетради не больше чем собрание мыслей, которые Филиппчук нашел в книгах или услышал в разговорах. И читателем и слушателем он, несомненно, был на редкость чутким, тонкокожим. Но постепенно я начал в них видеть и его самого. Медленно углубляясь в тетради, я испытывал все больше затруднений при попытке отделить заемные мысли от собственных раздумий Филиппчука. А иногда и вовсе не мог отделить: заемное развивалось, обогащаясь новыми современными оттенками, рождаясь, по существу, заново.
Часто на нотах можно увидеть два имени, соединенных тире: ну, Глинка — Алябьев или Паганини — Лист; это означает, что первый разработал основную тему, второй же переложил ее для иного инструмента и соответственно изменил — развил.
Я охотно пометил бы некоторые страницы в тетрадях: Аристотель — Филиппчук или Циолковский — Филиппчук, но это показалось бы, несомненно, возмутительно-нелепым самому Филиппчуку.
Со временем я надеюсь опубликовать полностью тетради Ивана Филиппчука. Делая записи в них, он как бы строил аэродром, взлететь с которого ему уже никогда, по роковой случайности, не удастся.