Бессмертны ли злые волшебники
Шрифт:
Но перед вторым этим витком — изумительная, чисто андерсеновская деталь! — память подсказывает ему имена и лица добрых людей, о которых он позабыл в однообразной суете будней. Потом, незаметно для самого писаря, воспоминания о человеческой доброте переходят в подробные разнообразные картины жизни, в деятельную работу воображения. На улице лето, а он, ощущая себя опять маленьким мальчиком у обледенелого окна, видит на канале вмерзшие в лед корабли… Видит весну, когда матросы весело их смолят и оснащают всем необходимым; день, когда корабли уплывают в заморские страны. И ему хочется тоже уплыть далеко, сердце его переживает «сладостное волнение».
А волшебная сила калош действует! Побуждаемый этой силой, полицейский писарь наклонился, машинально сорвал маргаритку и задумался, залюбовался
Узнал бы писарь о жизни больше, если бы, надев калоши счастья, захотел стать не поэтом, а ученым? Мне кажется, это ничего бы не изменило, потому что научное познание действительности начинается именно с ее поэтического освоения, с удивительного чувства, что маленькая наивная маргаритка существует в том же большом и сложном мире, что и галактики-туманности, и рождена по тем же законам, что и таинственная Андромеда, а капля воды по емкости — океан…
Когда четырехлетнему Альберту Эйнштейну показали компас, мальчик был потрясен определенностью поведения стрелки, ее загадочной зависимостью от чего-то неосязаемого и невидимого. Он почувствовал, что «за вещами должно быть что-то еще, глубоко скрытое».И, ощущая это, был поэтом. Ученым он стал через много лет. Человек, рассматривая действительность, повторяет сгущенно историю человеческого мышления, сжимая века в минуты… Сначала были первые наскальные росписи, потом первые догадки о строении мира.
В этом, мне кажется, и разгадка того, почему умудренных большими открытиями и небывалыми достижениями науки физиков и кибернетиков «тянет» сегодня к Андерсену. Его волшебные истории — первая попытка поэтического освоения мира новых больших возможностей, неведомых ранее сил, неожиданных метаморфоз, удивительных закономерностей и чудесных загадок — словом, «странного мира», о неизбежности которого ученые и популяризаторы науки в наши дни пишут солидные книги.
Многое из того, о чем писал Андерсен, не было понято его современниками или понималось только как оторванная от жизни игра поэтического воображения. Они хотели, чтобы мир его книг управлялся теми же законами, что и мир реальный, их окружавший. Несоответствия раздражали. А мир Андерсена управлялся по законам завтрашнегореального мира, по тем самым законам, действие которых должно было стать очевидным столетием позже.
И один человек из окружения Андерсена понимал это. Большой датский физик, чьи труды по электромагнетизму уже стали классическими, — Эрстед. Он любил Андерсена и однажды в разговоре с ним как бы невзначай обронил слова, которые показались многим загадкой: «Вас часто упрекают в недостатке познаний, но, может быть, наука обязана будет вам больше, чем кому-либо из поэтов».
Жизнь разрешила эту загадку. Волшебные истории Андерсена оказались не только поэтически высокими, но и мудрыми.
Разгадка эта содержит в себе, по-моему, и разрешение одного острого, весьма современного вопроса. Я имею в виду распространенное в западной философии наших дней разделение сегодняшней действительности на «жизненный мир» и «мир науки».
«Жизненный мир» — это дети, играющие под нашими окнами, и наши вечерние застольные беседы о хлебе, рождениях, утратах, песни, которые мы поем, работая в поле, на фабрике, в саду… Это складывающийся веками круг бытия, понятный и близкий любому человеку: ремесленнику, пахарю, поэту. Человеческий мир радостей и забот, борьбы и надежд… Мир «непоколебимых уверенностей».
И вот в XX веке, утверждают, окончательно определился второй мир — науки, враждебный старому доброму миру, потому что хочет он того или нет, а угрожает его основным ценностям. Это мир недоступных миллионам людей абстракций, мир освобождающий из бутылки «духа», перед которым ремесленник, пахарь, поэт могут оказаться беспомощными, мир, выработавший особый образ мышления и особый язык, понятный немногим.
Разделение действительности на два мира, по мнению многих западных философов наших дней, — одна из трагедий современности. И это в конце концов, говорят они, трагедия этическая, потому что «жизненный мир», чувствуя собственную непрочность, утрачивает все больше из вечных нравственных истин и ценностей.
Попытаемся в этом разобраться.
Было бы отрицанием очевидности утверждать, что наука нестала к середине XX века исполинской силой, ощущаемой миллионами людей. Было бы более чем наивно полагать, что ее язык — уравнений, формул, особых терминов, — язык, пытающийся точно описать сумасшествие элементарных частиц, расшифровать первоосновы материи, бытия, этот «темный», сложный язык понятен большинству обитателей земного шара. И наконец, было бы непростительным самообманом думать, что «дух», выпущенный из бутылки, ничем не угрожает человечеству.
Но явствует ли отсюда, что на нашей планете отныне существуют два мира: тысячелетний, человеческий, теплый и высокий, холодный, с четкими гранями, открывающий в лабораториях за семью печатями таящие ураганную силу великие уравнения?..
Что подумал бы об этой ситуации Андерсен? Да, я искал у него ответа: думал, читал.
В 1853 году он писал близкому человеку: «У нас с Ингеманом (датский поэт. — Евг. Б.) ежедневно бывают маленькие стычки по поводу современных открытий. Он ставит поэзию неизмеримо выше науки, а я нет. Он соглашается, что наш век — великий век открытий, но что открытия эти касаются лишь области механики, материального. Я же смотрю на них как на необходимых носителей духовного, как на огромные ветви, на которых со временем распустится цветок поэзии. И на мой взгляд, то явление, что нынче люди, страны, города сближаются между собой посредством пара и электромагнетизма, так грандиозно и великолепно…» Эти строки доставили мне радость. Но я понимал: их обаятельной, искренней поэтической силы недостаточно, чтобы опрокинуть теорию «двух миров». Ведь девятнадцатый и двадцатый — не разные века,а разные эпохи.И то, что тогда даже и талантливейшему, умнейшему, с художнической интуицией человеку казалось истиной, сегодня может иметь лишь музейно-архивную ценность. Столетие Андерсена лишь несмелое обещание нашего небывалого века…
Ну, а если добавить к силе этих строк и мощь Старого Дуба, зашумевшего мне в университетской аудитории? Ну конечно же! Ведь в шуме этом имеющий уши услышит не только повествование о чуде жизни, которое бесконечно разнообразнее, чем рисуется самой расторможенной фантазии, но и утверждение единства мира.
Храм науки стал, разумеется, многолюдным, как никогда, и в нем немало сейчас людей, самонадеянно решивших, что можно постигнуть первоосновы жизни, минуя поэтическое освоение действительности, поклоняясь лишь интегралу (имею в виду не жалких ремесленников от науки, а талантливых ученых типа кибернетика И. Полетаева, несколько лет назад всенародно иронизировавшего на страницах «Комсомолки»: «Ах, Бах! Ах, Блок!»). Но я думаю, что для истинных хозяев храма музыка Баха и стихи Блока — источник не только эстетического наслаждения, но и мыслей, открывающих в исследуемом мире новые дали. Сила искусства «заключается в его способности напоминать нам о гармониях, недосягаемых для систематического анализа». Это говорил наш современник, датский физик Нильс Бор, тоже земляк Андерсена. Его формулу можно немного перефразировать: даже в тех случаях, когда «гармонии» досягаемы для систематического анализа, сила искусства в том, что оно обнаруживает их раньше,чем наука. Сторонники Нильса Бора могущественнее и не потому лишь, что их видение жизни сложнее и ярче, они лучше вооруженыв битве за истину.