Бессмертный
Шрифт:
Алексей Афанасьевич, освещенный утренним солнцем, лежал под коротковатым для него китайским одеялом, левый, широко открытый глаз его был совершенно прозрачен и будто сколот, как зеленоватое стекло. Глядя на мужа, Нина Александровна обратила внимание, что солнце сегодня необычное, такое, какое бывает в самолетах: резкое, немного радужное, вечное. Этот астрономический свет, словно не знающий покрова облаков, давал увидеть над простертым ветераном легкую дымку небытия, состоявшую, должно быть, из той самой светлой пыли бессмертия, с которой не стоило бороться при помощи щетки и тряпки. Проделав с Алексеем Афанасьевичем обычные утренние процедуры, Нина Александровна заметила, что дымка, сохраняя расплывающийся след ее работы, медленно меняет очертания, отчего разрывы в нежнейшей белесости странно теряют человеческий смысл. Маленькая мастерская на спинке кровати, между двух ужаленных солнцем золотых шаров, была готова к утренним трудам: несколько длинных веревок, выпростанных из мочала и очищенных от неудачных завязей, лежало на подушке слева и справа от головы ветерана, — и Нина Александровна, убрав на время умывания эти заготовки, снова привела в порядок тряпочный станок. Однако Алексей Афанасьевич не спешил. Удивительно, но он сегодня все время молчал: даже повороты с боку на бок и прикосновения ватки к пропекшимся пролежням, всегда вызывавшие у парализованного гортанный протест, сегодня прошли совершенно без звука. Может быть, из-за непонятного праздника в душе, но Алексей Афанасьевич получился у Нины Александровны особенно прибран и красив: его прозрачная,
Просто удивительно, как она могла не помнить и не понимать. Это было давней, расплывающейся в памяти весной, еще когда не застроили домами сырой стрекозиный пустырь. Они с Алексеем Афанасьевичем не то гуляли, не то возвращались из кино, и Нина Александровна, обогнав ветерана, тяжело работавшего рычагом перепачканной трости, стала быстро подниматься по нагретому склону, срывая крепко пришитые цветочки мать-и-мачехи, золотившиеся, будто форменные пуговицы на сером армейском сукне. Она, конечно, кокетничала, собирая этот глупый яичный букет, но никак не ожидала, что Алексей Афанасьевич вдруг полезет за нею, шумно шуруя палкой в необсохших кустах и оставляя на нежном эпителии недавнего ручья чудовищные взрытые следы. Когда он предстал перед Ниной Александровной, с полосой грязи на мокром виске и одним дефектным, набитым желтизной на манер папиросы, сильно размятым цветком, который и протянул с выражением какого-то болезненного неудовольствия, Нина Александровна сильно испугалась и поспешила спуститься на дорожку, осторожно придерживая мужа, скользившего измазанными башмаками по колтунам прошлогодней травы. Тогда, пристыженная, с желтым носом, Нина Александровна восприняла дополнение к букету как заслуженный упрек: точно так же муж, бывало, приносил и отдавал ей прямо в руки забытую на обеденном столе солонку, поднятую с пола вязальную спицу. Теперь она внезапно догадалась, что Алексей Афанасьевич, грубо насиловавший ее в трофейной койке, был при свете дня стеснителен, будто юнец, и не знал, как правильно подойти к испуганной Нине Александровне, всегда спешившей от него отделаться какой-нибудь услугой: никогда к нему не возвращалась больше серьезная простота, с какой он однажды взял ее руку вместе с расстегнувшимися, едва не упавшими на пол часами и предложил переехать к нему.
Значит, все-таки было. Доподлинность Алексея Афанасьевича заключалась в том, что все эпизоды и мелкие случаи, которыми Нина Александровна пренебрегала по беспамятству, сохранялись его сознанием в их истинном значении, но он не мог подойти и дать ей в руки ее забытое, как вообще не умел вырабатывать символы из реальных житейских предметов: потому-то подслеповатый цветок, добавленный в липкий, куриного запаха букет, не значил ровно ничего, кроме неловкой попытки брошенного Алексея Афанасьевича вернуть сбежавшую жену. За все десятилетия совместной жизни супруги Харитоновы никогда и ничего не вспоминали вместе — не наживали символического общего имущества, которым всякая любовь, даже и очень короткая, немедленно стремится обзавестись. Но Алексей Афанасьевич и не нуждался в капитализации чувств: осознавая себя целиком, он обладал не символами, а подлинниками вещей. Должно быть, жестокое дело армейской разведки, когда от человека в маскировочном балахоне, исчезающего на местности при мутном трепете сгорающей ракеты, требовалось не быть, чтобы фашист даже по слабым сигналам мозга не обнаружил близкого врага, — дело это предполагало утрату доподлинности: отказавшись от полного себя, человек переставал осознавать, что такое смерть, и, даже отличившись, только лучше чувствовал единство с воюющей массой своих. В отличие от многих геройских товарищей, опрометчиво доверивших себя небытию, Алексей Афанасьевич не согласился выпустить нитку собственного существования и поэтому выжил. Все, что он делал, включая тихую работу петлей и некий, известный командованию, безумный бросок на хитрый пулемет, происходило в ясном сознании и при полной памяти о школьном яблоневом саде и ожидающей жене: держать это вместе было почти невозможно, но Алексей Афанасьевич остервенел и не отпустил. После этого все ветеранские торжества, где его война превращалась в общедоступные символы, были Алексею Афанасьевичу совершенно ни к чему; и по этой же самой причине ему не нужна была литература, которой так долго и безнадежно ждала от мужа Нина Александровна, не понимавшая, что как раз отсутствие символики и означает доподлинность чувств. Алексей Афанасьевич одним своим наличием удостоверял себя, и этого было вполне достаточно.
Да, теперь ей все было совершенно ясно, и еще ясней, чем прежде, высветился факт, что самоубийство Алексея Афанасьевича приведет к утрате гораздо большей, чем просто жизнь человека. Не потому, что чувства больше не будет, а потому, что выйдет, будто его и не было никогда. Иное время — идеальный застой, где естественная кончина была по определению невозможна — превратилось в ловушку, и Алексей Афанасьевич мог теперь уйти, только изменив жене со смертью, взяв ее, как женщину, в свою холодную постель. Оттого, что Алексей Афанасьевич сам предпочел вечное общество другой, Нина Александровна, бывшая теперь на кухне и скоблившая посуду под горячим краном, из которого пахло, будто из нехорошего рта, переживала такие приступы ревности, что кулак под лопаткой казался по сравнению с этой болью просто баловством. Больше всего на свете Нина Александровна хотела бы сейчас воочию увидеть соперницу и убедиться, так ли она хороша. Она не осознавала, насколько мысли ее кощунственны и опасны; мокрой горячей рукой она вытирала мутные, словно хлоркой накипающие слезы, и долго, будто ища на нем карманы, вытирала руку о кухонное полотенце. Если бы Нине Александровне предложили сию минуту умереть и увидеть роковую даму в капюшоне, отобрать ее у мужа, так долго и с такими невероятными усилиями ее призывавшего, Нина Александровна согласилась бы тут же. Взволнованная, она и думать забыла о пенсии; она совершенно выпустила из виду, что к приходу Клумбы надо бы прикрыть веревочную мастерскую синим одеялом.
Между тем растрепанная Клумба, уже совершенно готовая сыграть в истории семейства Харитоновых свою благую и спасительную роль, приближалась к жилью ветерана гораздо скорее обыкновенного.
Город, освещенный издалека под необычным и резким углом, напоминал в этот день собрание абсурдных лестниц, скошенных уступов, ступенчатых пирамид; оттого что в параллельном времени от него оставался только дышащий радиацией веер развалин и спекшийся прах, улицы и здания, если внимательно посмотреть на них сквозь мыльный морозный воздух, поражали каким-то беззащитным драматизмом. Все вокруг было несколько недостоверно. Расставленные тут и там пикеты обманутых избирателей, оттого что уже перестали быть важнейшей новостью дня, выглядели будто кучки приезжих из провинции, их главный хоровод перед ребристой, точно покосившейся от солнечного толчка башней областных властей казался выступлением художественной самодеятельности.
Однако Клумба, отвлеченная от общественной активности на исполнение своих непосредственных обязанностей в собесе, не чувствовала спада борьбы. Лихорадочное возбуждение гнало ее по адресам почти бегом, твердый снег со скрежетом кололся под ее добротными каблуками, короткая тень
Тем временем Марина опять изнывала в приемной, которую за последние дни изучила лучше, чем за все годы работы в “Студии А”. Деморализованная до такой последней степени, что сама себе была противна, она не отрываясь смотрела на директорскую дверь и украдкой вытирала влажные ладони о свою синтетическую юбку, только замасливая жесткую ткань. Наконец в кабинете, поднимаясь с мест, громче зазвучали голоса, и, когда сияющий директор выбежал на коротких, как бы слегка скользящих и отстающих от тела ногах проводить посетителей, Марина вскочила. Сразу ей сделалось нестерпимо стыдно, но садиться опять на свое неприятно нагретое место было бы глупо. Директор, одетый сегодня в полосатый, сильно приталенный костюм, в котором верхняя часть его массивного тела весьма преобладала над нижней, повел в ее сторону скошенной, с лезвием, бровью, похожей на бритвенный станок. Некоторое время он еще занимался высокой, смутно знакомой Марине блондинкой, вспоминая вместе с нею какое-то разгульное литобъединение при газете “Краснокурьинский рабочий”, в то время как спутник блондинки, благообразный господин с удивительно свежим, в румяных мешочках, лицом все вклинивался между ними, напоминая о сорокаминутной программе, искательно пощупывая директору массивное предплечье. Наконец блондинка, улыбаясь и алея нежными, как фрукты из сиропа, оттопыренными ушами, помахала директору уже из коридора, ее сопровождающий, волоча грандиозную шубу из огненных лисьих вихров, устремился за ней. Тогда директор, слегка отступив от дверей кабинета, сделал Марине полуприглашающий знак.
“Так, значит, вы и есть та самая Марина Борисовна”, — сообщил он сам себе, ловко вскакивая в кресло и въезжая точно в середину полированного, сильно опустевшего стола. Марина, усевшаяся сбоку на маленький катающийся стульчик, остро чувствовала унизительность своего бокового приставного места, на которое, по логике созданного директором положения, даже не стоило смотреть. “А знаете что, буду с вами откровенен, — вдруг произнес директор более свободным голосом, развалясь и закидывая короткую руку за голову, показывая ветхую, с ниточкой, пиджачную подмышку. — Я человек прямой, это вам всякий подтвердит, а кто меня не знает, тот меня еще узнает. Мне известно, что вам было обещано место моего заместителя, так вот: это место теперь занимает другой человек, близкий и важный для меня и в половом, и в духовном смысле, не буду скрывать”. “Вот как”, — вежливо пробормотала Марина, знавшая заранее, что будет сказано примерно это; все-таки сердце ее словно протерли холодной эфирной ваткой перед тем, как сделать укол. “Короче говоря, Сергей Сергеич, ну, вы знаете Сергея Сергеича, попросил меня пристроить вас на студии, — продолжил директор, сильно дергая себя за стриженые волосы, отчего подрубленный чубчик шевелился и дыбился. — И, собственно, я готов принять вас на прежних, известных мне, условиях. Можете хоть сегодня идти и приступать”.
“На договор?” — тихо спросила Марина, не веря собственному голосу, предательски дрожавшему. Накануне мельком она видела прежний свой рабочий стол, придвинутый к стене и заставленный немытыми кружками с радужными остатками какого-то сладкого дегтя, двумя окаменелыми сахарницами, оскверненный сальными бумажками с горкой похожих на продукцию детской песочницы общепитовских котлет. “Ну да, — подтвердил директор, ласково поглаживая себя по круглому затылку. — Для вас это будет вариант. Сергей Сергеич говорил, что вы хороший комментатор, но я спросил у сотрудников, они мне сказали другое. Впрочем, может быть, я ошибаюсь. Но если я ошибаюсь, вы тогда легко найдете место на другом телевидении, зачем вам этот договор”. Возможно, новый директор пока что не знал, что вакансии в любом пристойном медиа под давлением выпускников неутомимого журфака не держатся и полутора недель; однако он не мог не понимать, что Марина, с нынешним ее политическим приданым, может работать только у своих, ни одна из продвинутых телекомпаний (далеко опередивших заштатную “Студию А” по качеству очень цветных и неплохо проплаченных проектов) просто ее не возьмет. Однако директор смотрел перед собой совершенно безмятежными, тихо блестевшими глазками, напоминавшими цветом сырую кофейную гущу. “Я, как уже говорил, человек прямой, — повторил он, рывком переменив вальяжную позу на деловую и уставившись в некую центральную точку столешницы. — Я скажу, что не хотел бы принимать вас на работу. Из-за вашего присутствия мой близкий человек будет испытывать беспокойство, а я уважаю этого человека и очень берегу. Вы, все, кто здесь живет, можете куда-то устроиться через своих знакомых. Но я понимаю, что такое компромисс. Честно вас предупреждаю, в должности расти не будете, потому что мой человек должен быть от вас огражден. Может, сами потом уйдете. Пока пишите заявление. Это все”.
При последних словах сосредоточенного директора, тасовавшего, обстукивая их об стол, несколько карандашей, Марина догадалась, что так мучило ее в последние дни. Придуманная партийность, забравшая над ней гораздо больше власти, чем это виделось в начале домашней, никого из посторонних не касавшейся игры, предполагала теперь ее непонятную, но тем более непреложную вину перед партией — и совершенное отсутствие вины перед нею со стороны профессора Шишкова и тем более со стороны актера Кругаля. Либо Марина могла остаться при своем и выложить на стол кому-нибудь из благодетелей символический партийный билет. Последнее — в отсутствие Климова, которого никогда не удастся сбросить со счетов, — означало такую высшую меру одиночества, что это было уже почти совершенство, которое вдруг заворожило Марину, имевшую единственный талант — стремиться к абсолюту. Однако страх, простой житейский страх удерживал ее на краешке пропасти и стула, на котором она, зажав ладони между стиснутых колен, машинально раскачивалась. Собственно, следовало, не задерживая директора, подвинуть к себе выдернутый им откуда-то старый, словно подгорелый по краям бумажный листок, написать заявление и идти заниматься уборкой стола. Но руки у Марины были такие мокрые, что она боялась насажать на бумагу масляных пятен, как от тех омерзительных рыжих котлет, и пуще того боялась наделать грамматических ошибок, которые послужили бы первым свидетельством ее плохой квалификации. В голове у нее путалось это заявление, которое могло сейчас получиться только наглядной, выложенной на чистый лист демонстрацией ее постыдной слабости, и трудовой договор, который, видимо, предстояло подписывать отдельно. Директор молчал с издевательским терпением, улыбаясь одними щеками, на которых сделалась заметна похожая на занозы непробритая щетина. Именно отвращение к себе, а не только простая мысль, что бояться при пенсии отчима, в сущности, нечего, решило для Марины ее ближайшую судьбу. Интуитивно она поняла, чего нельзя ни в коем случае делать в этом кабинете, и знала, что именно это и сделает в самый ближайший момент.