Бессмертный
Шрифт:
Но ни пылкость этой речи, ни эффектность жеста, которым оратор указал на пелерину кардинала-основателя, не могли сломить дикое упрямство Астье-Рею; выпрямившись во весь рост, он стоял посреди зала у столика, служившего трибуной для сообщений и докладов, и, непоколебимый, сжав кулаки, словно опасаясь, что его волю могут вырвать у него из рук, твердил:
– Ничто, слышите, ничто не изменит моего решения!
И его толстые сдвинутые пальцы гневно стучали по дереву стола.
– О господа! Я и так медлил, я сделал слишком много уступок такого рода соображениям... Поймите же, что мой "Галилей" меня душит,
Так чего же он хотел? Собственными руками вырвать эти запятнанные страницы из своей книги, предать их публичному сожжению. Возможность к этому предоставит ему процесс.
– Вы говорите, что нас подымут на смех, но Академия стоит высоко, ей это не страшно. А я, разоренный, осмеянный, смогу гордиться тем, что сберег свое имя, свой труд и достоинство истории. На большее я и не претендую.
Сквозь напыщенность его речи слышались искренность и прямота, звучавшие диссонансом в этой среде, привыкшей сглаживать острые углы мягкими, как вата, компромиссами и условностями.
Внезапно педель объявил:
– Четыре часа, господа!..
Четыре часа! А относительно похорон Рипо-Бабена еще ничего окончательно не решено.
– В самом деле!.. Бедный Рипо-Бабен!..
– насмешливым тоном заметил Данжу.
– Он-то умер вовремя!
– мрачно изрек Ланибуар.
Но его острота пропала даром. Педель кричал; "По местам, господа!..", председатель звонил в колокольчик, по правую руку от него занял место хранитель печати Деминьер, а по левую - непременный секретарь Астье-Рею, овладев собой, спокойно читал отчет похоронной комиссии под несмолкавшее шушуканье присутствующих и под стук бившего по стеклам града.
– Как вы сегодня поздно!
– проворчала Корантина, открывая барину дверь. На нее дворец Мазарини не производил никакого впечатления.
– Ваш сынок у вас в кабинете, и барыня с ним... Проходите через архив... В гостиной полно народу.
Зловеще выглядел этот архив с разобранными полками, словно после кражи или пожара. Астье-Рею в последнее время избегал входить туда, теперь же он прошел через него, высоко подняв голову, гордясь принятым решением, своим заявлением, только что сделанным в Академии. После такого огромного напряжения воли и проявленного мужества ему стало отрадно и тепло на душе при мысли, что сын ждет его. Он не видел Поля со дня дуэли, когда, охваченный тревогой, смотрел на своего мальчика, лежавшего в постели, белее простыни, и теперь он шел к нему с радостным чувством, готовый широко раскрыть объятия, привлечь его к себе и крепко-крепко молча прижать к своему сердцу. Но как только он вошел и увидел сына рядом с матерью, заметил, что они шепчутся, не поднимая глаз, с обычным для них таинственным видом сообщников, порыв его мгновенно утих.
– Да входите же, боже мой!
– крикнула г-жа Астье; она уже надела шляпу: видимо, собиралась уходить. Потом полушутя-полусерьезно, точно представляя незнакомца, добавила; - Мой друг... граф Поль Астье!
– Здравствуйте, дорогой мэтр!
– произнес Поль и поклонился.
Астье-Рею смотрел на них обоих, хмуря свои мохнатые брови.
– Граф Поль Астье?
Молодой человек, все такой же красивый,
– Ты женишься?..
– спросил отец с возрастающим недоверием.
– На ком?
– На герцогине Падовани.
– Ты с ума сошел!.. Герцогиня на двадцать пять лет старше тебя!.. А потом... А потом...
– Он колебался, подыскивая более учтивое выражение, и наконец резко сказал: - На женщине, которая, как всем известно, в течение нескольких лет принадлежала другому мужчине, не женятся.
– Но это не мешало нам, кстати сказать, регулярно обедать в ее доме и пользоваться ее услугами, - прошипела, закинув голову, готовая к атаке г-жа Астье.
Не отвечая жене, даже не глядя на нее, словно считая, что она не может быть судьей в вопросах чести, старик приблизился к сыну и сказал убежденно и сердечно, причем от волнения щеки у него прыгали:
– Не делай этого, Поль!.. Ради имени, которое ты носишь, не делай этого, мой мальчик, прошу тебя!
Он схватил сына за плечо и в порыве нежных чувств стал трясти его. Но молодой человек высвободился: он не любил проявлений чувствительности.
– Я не нахожу... Я держусь иного мнения...
– защищался он общими фразами.
Перед непроницаемостью этого лица, перед этим бегающим взглядом, чувствуя, как далек от него сын, старик на правах главы семьи невольно повысил голос. Но, подметив улыбку, которой обменялись сын с матерью, новое доказательство их соучастия в совершаемой подлости!
– Леонар окончательно вышел из себя. Он гремел, неистовствовал, угрожал, что будет протестовать публично, напишет в газетах, что заклеймит их обоих, и мать и сына, в своих книгах. Эта угроза, по его мнению, была самой страшной. Когда он говорил о каком-нибудь персонаже давно минувших лет: "Я заклеймил его в моих книгах!" - ему казалось, что ни одна кара не идет в сравнение с этой. Однако на обоих союзников эта угроза не подействовала. Г-жа Астье, привыкшая к ней почти так же, как к перетаскиванию сундука по коридорам, ограничилась тем, что сказала, застегивая перчатки:
– Не забывайте, что рядом все слышно.
И действительно: несмотря на закрытую дверь и спущенные портьеры, из гостиной доносился гул голосов.
С трудом сдерживая гнев, Леонар Астье протянул указательный палец к самому лицу сына и прохрипел:
– Слушай меня внимательно, Поль: если то, о чем ты говоришь, свершится, мы с тобой больше не увидимся! Я не буду у тебя на свадьбе и не желаю видеть тебя у своего смертного ложа... Ты мне больше не сын... Я запрещаю тебе переступать порог моего дома, я проклинаю тебя!
Поль, отодвинувшись, потому что палец почти дотрагивался до него, невозмутимо ответил:
– Знаете, дорогой отец, проклинать, благословлять - это уже не принято в домашнем быту. Даже в театре больше не проклинают и не благословляют.
– Но зато еще бьют, негодяй!
– зарычал старик и занес руку.
Послышался гневный окрик матери: "Леонар!.." - а между тем Поль ловким приемом боксера отклонил удар так же спокойно, как если бы это происходило в зале Кейзера, и, не выпуская отведенной вниз руки отца, прошептал: