Бестселлер
Шрифт:
Ох, струсил стрекулист. Вам надо б знать, что никого он не подслушал ни на московской Воскресенской площади, ни здесь, на Невском. Его вела таинственная страсть к мистификации. Да, струсил. Теперь, однако, словно б облегчился. Его приветил Дурново: ты, малый, врешь, но ты на правильном пути.
На правильном пути лишь тот, кто искренен, кто сам с собою честен. А направление в литературе Крестовскому не столь уж важно. Важны оттенки красок; не то, о чем, а то, как сделано. Он известный беллетрист, и вам, мой современник, он не безвестен, но не по книгам, слишком многословным, а по экрану, давали на ТВ и «Петербургские трущобы».
Жил Всеволод Крестовский на Загородном проспекте. По четвергам он принимал гостей. Немногих. Незнаменитых, молодых. Бывал и Головинский.
Матвей Васильич
Матвей Васильич не стрекозил амурничать. В дому Крестовского не замечалось дочерей. Да и супруги, пожалуй, тоже. Вот так и в Оптиной, бывало, мельком, как галку, заметишь ты пугливую гречанку, жену философа Леонтьева, да и останешься в коротеньком недоуменье: виденье, что ли?
Вопрос: чего же Головинский ждал четвергов, чего от них он дожидался? Тут надо вам сказать, что он уж стрекулистом был в полном смысле слова. Не токмо что проныра, но и писака. Журнальный. Писака мелкий, а это значило тогда – мол, стрекулист, и баста. Кому из них не сладок, не приманчив дымок полубогемного житья? Не мне их осуждать.
Богема в переводе не что иное, как цыганщина. Ее ли не почуешь при виде семиструнной. «Улане, улане» – какая удаль в песне: отец и дед Крестовского служили в эскадронах, и он коней любил. Теперь никто вам не исполнит «Огороды горожу» – стихи Крестовского и музыка Крестовского. А эту вот, сдается, для него создал приятель Мей балладу: «В поле широком железом копыт взрыто зеленое жито». Ячмень или рожь, простор пространства.
Крестовский вполпьяна не пел. Он больше угощал, чем угощался. И, вроде, не для слушателей, вроде б, для себя. А за душой-то было много, и эта задушевность меняла выраженье красивого лица. Бледнел высокий лоб и щеки, а крылья носа, очерченного резко, крупно, заметно напрягались. Вставай, Всеволод, и всем володай.
Русская богема не французская boheme: своеобычливость в наличии. Француз прижимист, русский нараспашку. Крестовский, не считаясь со счетами бакалейщика, держал богатую закуску; особенно в сырах он вкус отменный находил. Французы доки по винной части. А русский, скажем, по не винной. Говаривал невозвращенец Герцен, что водка ближе к цели. Прибавлю специфический писательский штришок. Крестовский водку-то имел не в погребке. Она сидела у него в секрете: на книжной полке, в тылу различных тяжеловесных сочинений. Тогда входила в моду та, что называлась «стара вудка».
Крестовский усмехался: «Мы, русские, уж слишком безалаберны». И в этом «слишком» не взбалмошность сквозила, а самобытность личная. К комфорту безразличие, к священной жертве, к кабинетному порядку. Он мог писать в землянке при свете плошки иль огарка – в землянке офицерской на позициях у Плевны. Бессонницей не мучась, мог писать ночами; так было в пору гостеванья у бухарского эмира. О безалаберности, неурядливости прогонишь мысль, едва взглянув на то, как он, закинув ногу на ногу, выпячивая шелковистую бородку, лист за листом… Нет, не марает – пишет – красивым мелким почерком и без помарок, без помарок. Однако… Каллиграфия, мне кажется, подруга мыслей легкомысленных; так и стрекочут, как стрекозы. А мелкость почерка не есть ли признак мелководья повествованья?
О нем, Крестовском, молодом Крестовском, говорили: заносчив и развязен, фатоват. У Еремеева, в трактире у Аничкова моста, так не говорили ни Аполлон Григорьев, ни Лева Мей. Давно уж поняли друзья: развязностью и фатоватостью он маскирует робость. Покорный общему закону, переменился Всеволод. Не фатоват, а мешковат. Кто много пережил и мало нажил, нос не дерет. Избыв республиканства детскую болезнь, он утвердился в легитимизме, в монархизме. Когда-то говорливый, теперь едва ли не молчун. Однако – в поводке его конек. И сквозь все шорохи, движения обыденщины он слышит: «Кто идет?» – и, клацнув удилами, отвечает: «Жид!». Крестовский, наш Евгений Сю, водил нас долго по трущобам Петербурга. Теперь писал другой роман. Трилогию писал о Тьме Египетской, о казни, ниспосланной на все отечество.
Пусть у поэзии предназначением поэзия. Я не уверен, так ли, да пусть уж так. Но проза… О-о, проза, господа, предупреждает. Островский возвестил: шире дорогу, Любим Торцов идет! Читай: капиталист… Костлявым пальцем погрозил нам Достоевский: осторожно – бесы! Читай: социалисты… Крестовский в колокол ударил: «Жид идет!».
Так
Внук старосветской бабушки определил: свет над Россией меркнет. Пред этим меркнут все местечковые докуки. Кагальные набрякли веки. На губах кагальных сарказм, презренье к гоям. Евреи повергались ниц пред бедуином. Теперь желают ниц повергнуть христиан. Добро б мечом, тогда бы от меча бы и погибли. Так нет, жезлом, златым жезлом, гроссбухом.
Когда Крестовский описал трущобы Петербурга, Лесков сказал, сопя: роман-то, братец, социалистское направленье имеет. Крестовский изумился: ей-ей, ни сном, ни духом… Теперь писал он «Жид идет!». Какое взято «направленье» в трущобном мире иудеев? Все «направления» обманчивы. Колумб взял направленье в Индию, да и попал в Америку. Крестовский признает один критериум – искренность и честность. Тогда лишь возникают подлинные «краски». Ожешко тоже пишет о евреях. Они Элизе симпатичны, ему они претят. Но «краски» у Ожешки искренние, честные, и потому Крестовский не выколет глаза ровеснице. И это главное в литературе. Неглавное – второстепенный ты иль ты третьестепенный.
Крестовский не кокетствовал. Разряд свой, степень втайне сознает едва ль не каждый литератор. Один – покамест трезв; другой – покамест пьян. А в классики – кому охота? Предмет для классных сочинений. Иль сообщений кафедральных, где есть и схема, есть и схима. Ну, хорошо, вы говорите, время все расставляет по местам. Положим, так. Да штука в том, какое время. Не зря ж в распахнутую форточку кричат, какое, мол, тысячелетье на дворе?
А на дворе-то начинался Тысячелетний рейх. И он венчал покойного Крестовского классическим венцом. Писатель русский, но классик, классик… В одном его романе узрел Лесков социализм; в трилогии о Тьме Египетской, о том, что жид идет, был обнаружен национал-социализм. И в министерстве Геббельса признали за нашим Всеволодом «заслуги исключительные». Определили четко: предупредил все европейские народы о еврейском заговоре.
Выходит, господа, второстепенный выше первостепенного. Достоевский – что? Предупреждал одну Россию… Внушал вчера с телеэкранчика какой-то ректор иль проректор: «Россия – всё; всё прочее – ничто». Сей князь дундук намерен в Думе коммунистическую думу думать. А Достоевского не мыслишь без всемирнейшей отзывчивости. Но в рассуждении еврейства он лишь России предрекал погибель от жидов. Крестовский шире. И не боюсь прибавить – глубже. Однако он, увы, не очень-то оригинален. Тут прочь фигуру умолчания, хотя куда как огорчительно отнять приоритет у Всеволода и, что гаже, хуже, признать еврейское влияние, то есть фигуру Яши Брафмана.