Бесы: Роман-предупреждение
Шрифт:
Глава 7 Образ будущего…
Тогда подумаем, как бы поставить строение каменное. В первый раз! Стро ить мы будем, мы, одни мы! Ф. М. Достоевский, «Бесы» Степан Трофимович Верховенский, подвергшийся со сто роны тупого и самодовольного чиновника особых поручений при губернаторе унизительной и оскорбительной процедуре обыска, в результате которого были отобраны книги, бумаги и письма, в волнении и сильном душевном расстройстве про износит несколько загадочных фраз — почти смешных и безу словно нелепых в контексте реальностей русского губернского города конца 1860-х — начала 1870-х годов прошлого века. Переведем наполовину французский текст его речей на русский язык: «Нужно, видите ли, быть готовым… каждую минуту… при дут, возьмут, и фью — исчез человек!»; «Кто может знать в наше время, за что его могут аресто вать?»; «У нас возьмут, посадят в кибитку, и марш в Сибирь на весь век, или забудут в каземате…»; «Ну пусть в Сибирь, в Архангельск, лишение прав, — поги бать так погибать! Но… я другого боюсь… высекут». У Хроникера, собеседника и конфидента Степана Трофи мовича, есть все основания считать «такое безумие» неве роятным и невозможным преувеличением. «Такое полнейшее, совершеннейшее незнание обыденной действительности было умилительно и как-то противно», — отмечает Хроникер Антон Лаврентьевич. Однако «полнейшее, совершеннейшее незнание обыденной действительности — в отношении того, что вообще можно сделать с человеком, — проявленное малодушным Степаном Трофимовичем Верховенским, оказалось не безумием, а почти ясновидением. Может быть, в припадке раздражения и обиды
409
Степану Трофимовичу померещилась совсем другая обыден ная действительность — как образ будущего. Будущее — в той его ипостаси, которая связана с судьбой отдельного человека и целого народа, — присутствует в «Бе сах» скупыми, но устрашающими штрихами. В программе смуты и беспорядка, крови, огня и разруше ния преданий, составленной Петром Верховенским, есть важ ные пункты, касающиеся «строительства». В первую очередь, понимает он, следует подумать
410
Собственно говоря, программа перерождения человека действует отчасти уже в практике создания ячеек-пятерок. Человеческие качества в этом смысле — особая забота орга низатора: «Липутин мошенник, но я у него одну точку знаю. Нет мошенника, у которого бы не было своей точки. Один Лямшин безо всякой точки, зато у меня в руках». Таким образом, новый человек, человек преображенный — без религиозных предрассудков, без моральных рефлексий, без нравственных оснований, без «аристократических» жела ний и без избытка переживаний — человек идеально усред ненный и избавленный от такой обузы, как талант и совесть, честь, и достоинство, — такой человек и должен, по замыслу, стать материальной силой задуманного строительства. Строить же, по словам Петра Степановича Верховенского, «мы будем, мы, одни мы!». В романе Евгения Замятина «Мы» — будто повинуясь гулкому эху «Бесов» — зародыши будущего из хроники Досто евского вырастают в грандиозную и гротескную картину уже завершенного здания. «Строение каменное» — Единое Госу дарство, тысячу лет назад покорившее своей власти весь земной шар и поставившее главной задачей с помощью сте клянного электрического, огнедышащего ИНТЕГРАЛА (некоей суперкосмической машины) проинтегрировать бес конечное уравнение вселенной и подчинить себе неведомых инопланетян, находящихся в «диком состоянии свободы» 1. «Если они не поймут, что мы несем им математически безо шибочное счастье, — цитирует Государственную Газету глав ный герой романа нумер Д-503, строитель ИНТЕГРАЛА и Хроникер повествования, — наш долг заставить их быть счастливыми». Как понимают счастье в Едином Государстве? Нумера, победившие в результате Двухсотлетней войны (после кото рой выжило две десятых населения земного шара) старого Бога, старую жизнь и былую свободу, живут в мире прямых линий и видят над собою всегда одно и то же стерильно без облачное небо. Нумера ходят по стеклянным мостовым, оби тают в идеально прозрачных коробках-квартирах, созерцают, глядя сквозь стены домов, квадратные гармонии серо-голубых шеренг из самих себя. «Каждое утро, с шестиколесной точ ностью, в один и то же час и в одну и ту же минуту мы, миллио ны, встаем как один. В один и тот же час единомиллионно начи- 1 Замятин Евгений. Мы. — «Знамя», 1988, № 4–5. В дальнейшем роман цитируется по этому изданию.
411
наем работу — единомиллионно кончаем. И сливаясь в единое, миллионнорукое тело, в одну и ту же, назначенную Скрижалью, секунду, мы подносим ложки ко рту и в одну и ту же секунду выходим на прогулку и… отходим ко сну…» У нумеров одина ковы даже мысли. «Это потому, — объясняет одна из героинь романа, — что никто не «один», но «один из». Контролю Единого Государства подлежат все сферы жизни нумеров, вплоть до сексуальной: и поскольку смысл бесчис ленных жертв Двухсотлетней войны был прежде всего в том, чтобы стереть различия между нумерами, не оставив им повода для зависти или хотя бы сопоставления себя с другими, необхо димо было обуздать Голод и Любовь — двух властелинов мира. Счастье, которое в Едином Государстве понимается как дробь, где блаженство и зависть — это числитель и знаменатель, требует самой жесткой, самой беспощадной — «ради счастья!» — регламентации знаменателя. Математически орга низованная стихия любви, когда дробь приближается к нулю, вырождается в «талонное право» — исторический «Lex sexua- lis»: «всякий из нумеров имеет право — как на сексуальный продукт — на любой нумер». И вся сила переживаний — ярость, ревность, страсть, все бремя любви и ненависти — приведено в упорядоченном Государстве к «гармонической, приятно-полезной функции организма». Кажется, знакомый завет из толстой тетради Шигалева услышан и воплощен в жизнь с точностью математической и со смыслом, исключающим произвольные толкования. «Каждый принадлежит всем, а все каждому», — сказано в ней, и вот являются розовые талоны на партнера по предва рительным заявкам; сексуальная жизнь становится плановой отраслью, и дети рождаются согласно научному детоводству (по аналогии с садоводством или птицеводством) от пары, прошедшей экспертизу по шкале Материнской и Отцовской норм. «В стаде должно быть равенство…»; «Все к одному знаме нателю…» И вот нумера пуще огня — дикого, древнего огня — боятся как-то выделиться среди других, ибо «быть оригиналь ным — это нарушить равенство». Они боятся видеть сны, ибо в идеологии Единого Государ ства сон — серьезная психическая болезнь, инородное тело в безупречно хронометрических механизмах мозга. «В мире одного только недостает: послушания» — и вот, верные Скрижалям Единого Государства, нумера провозгла шают: единственное средство избавить человека от преступле ния — это избавить его от свободы. Сам инстинкт свободы
412
объявлен преступным и представлен как атавизм — подобно волосам на руках и ногах. «Мы всякого гения потушим в младенчестве» — и вот мы- нумера навсегда изгоняют припадки вдохновения, «леча» их как опасную форму эпилепсии. «Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями» — и вот Государствен ный поэт R-13 поэтизирует смертный приговор по делу другого поэта, возомнившего себя гением… Нумера знают: «допотоп ные времена всевозможных шекспиров и достоевских — или как их там — прошли», великий ИНТЕГРАЛ дает возмож ность «проинтегрировать от нуля до бесконечности — от кре тина до Шекспира». «Мы, — с гордостью говорят они о себе, — счастливейшее среднее арифметическое…» На том экспериментальном поле, каким является про странство и время романа Замятина, проверяется в опыте художественного исследования принципиальная модель, согласно которой равенство и послушание преобразуют чело веческую породу. «Материалу хватит на тысячу лет», — утвер ждает Петр Верховенский, и цивилизация Единого Госу дарства всю эту тысячу лет штампует существа-нумера, кото рые едят нефтяную пищу, пользуются «правом штор» на про межуток талонной любви, лишены снов и на досуге осваивают систему научной этики, основанной на вычитании, сложении, делении и умножении. За тысячу лет задачка из старинного задачника («те же девять десятых должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо и при безграничном повиновении достигнуть рядом перерождений первобытной не винности, вроде как бы первобытного рая». — Л. С.) успешно решена: нумера вновь простодушны и невинны, как Адам и Ева. «Никакой этой путаницы о добре, зле: все — очень просто, райски, детски просто». Воплотилась даже древняя мечта об ангелах-хранителях: розовые существа с ушами-крыльями, двоякоизогнутые из Бюро Хранителей неотступно следуют за нумерами, любовно охраняя их от малейшей ошибки, от малей шего неверного шага. «Как много из того, о чем они (древние люди. — Л. С.) — только мечтали, в нашей жизни материали зовалось», — констатирует Д-503. А Государственный поэт R-13 добавляет: «Благодетель, Машина, Куб, Газовый Коло кол, Хранители — все это добро, все это величественно, пре красно, благородно, возвышенно, кристально-чисто. Потому что это охраняет нашу несвободу — то есть наше счастье. Это древние стали бы тут судить, рядить, ломать голову — этика, неэтика…»
413
Антиутопия Евгения Замятина о роковом счастливом буду щем человечества, рисуя странный, смутно узнаваемый мир шигалевщины через тысячу лет, ставит и решает, в сущности, один-единственный вопрос: может ли тоталитарный режим подчинить человека до конца? могут ли граждане, чья воля полностью атрофирована, чьи судьбы слепо отданы во власть Благодетеля (или Вождя, или Ивана-Царевича), генетически сохраниться людьми и сберечь зародыши совести и гуман ности? может ли человек в ситуации тотального нравствен ного паралича сохранить облик и подобие Божие? Ответ Замятина — при всей пугающей мрачности нари сованного им будущего мира — воспринимается скорее даже оптимистично. Роман-предупреждение, созданный в разгар военного коммунизма и вновь напомнивший об уже известной, предсказанной опасности, все-таки — несмотря на безрадост ную футурологию — не беспросветен. За пределами Зеленой Стены бушует лесная чаща — с дикими запахами цветов, меда и свободы. Там можно любить, рожать и у тебя не отнимут ребенка. Внутри Единого Госу дарства разрастается
414
тазии, значительное количество нумеров «изменило разуму». И все-таки дурное предчувствие Степана Трофимовича Верховенского, как будто абсолютно вздорное и нелепое, томило и страшило его. «Они», которые угрожают ему, спо собны на все, «они» — не остановятся ни перед чем. Кошмары пыток и подземелий мерещатся ему, доводя до исступления, до опустошительного отчаяния. «Cher… под вами вдруг раз двигается пол, вы опускаетесь до половины… Это всем извест но… Я десять тысяч раз представлял себе в воображении!» Силы, способные загнать Степана Трофимовича в угол, ковар ны и изощренны. «Пусть даже меня простят, пусть опять сюда привезут и ничего не сделают — и вот тут-то я и погиб». Тре бовать своих прав, протестовать, исполнить долг неповино вения («я гражданин и человек, а не щепка»), не допустить насилия и издевательства («Он не смеет меня мучить, не то арестуй, арестуй, арестуй!») — значит для Степана Трофимо вича сохранить самоуважение и человеческое достоинство. Позже Степан Трофимович задаст губернатору Лембке (в ко тором подозревает мучителя и гонителя) свой вопрос, испол ненный в перспективе будущего символического значения. «Покорнейшая просьба моя объяснить мне, если возможно: каким образом, за что и почему я подвергнут был сегодняш нему обыску? У меня взяли некоторые книги, бумаги, частные, дорогие для меня письма и повезли по городу в тачке…» Покорнейшая просьба Степана Трофимовича была уваже на: с ним обошлись по-человечески; но самим вопросам — «почему?» и, главное, «за что?» — предстояла долгая и без ответная жизнь. Сфера и пределы применения насилия к человеку — так, как они изображены в «Бесах», — вызывают ощущения в выс шей степени тревожные, если учитывать нравственные и пра вовые нормативы минувшей эпохи. Результаты воздействия насилия над человеком, немыслимые для гуманнейшего ХIХвека (конечно же несправедливо названного «железным»), выглядят в романе Достоевского диким преувеличением, фан тастическим сгущением красок или, как говорит Хроникер в случае со Степаном Трофимовичем, «безумием и бредом». Но именно это, может быть, гипертрофированное в контексте кон кретного времени отношение к потенциалу насилия, этот почти апокалипсический ужас перед «тайной и авторитетом» механизмов подавления, пусть пока неведомых, привели к кар динальному вопросу XX века: есть ли что-нибудь такое, чего нельзя сделать с человеком силой?
415
Можно, собрав кучку приверженцев, хитростью и обманом втянуть их в политическое убийство. Можно путем самого бесцеремонного психологического давления, манипулируя ложными идеями, заставить человека стать послушным согла шателем или даже соисполнителем в их реализации. Можно даже убедить его в необходимости и безальтернативности насилия. Можно, используя некоторые специфические качества лич ности, ее убеждения или верования, корыстно воздействовать на них вплоть до их искажения и разрушения. Можно расста вить человеку такие идеологические ловушки, так опутать его ложью и демагогией, что он утратит какие бы то ни было нравственные ориентиры: «сбились мы, что делать нам?» Мож но затолкнуть человека в ситуацию безвыходности и тупика и фактически вынудить его к самоубийству. Можно корыстно использовать факт самоубийства для доказательства своего алиби в деле об убийстве. Можно затравить и запугать человека, доведя его до умопомешательства и распадения личности. Можно повязать людей круговой порукой страха, принудив к соучастию в преступлении. Можно добиться, чтобы вконец потерявшийся и запутавшийся человек оговорил себя и других. Можно найти такие способы давления на человека, при которых он способен отречься и от себя, и от своих близ ких. Можно, оказалось, еще и еще многое. Вопреки общегуманистическим представлениям века, во преки оптимистическим его прогнозам — о том, что человека невозможно сломить до конца, или о том, что человек сильнее чинимого над ним насилия, или о том, что человек «вынесет все», — роман «Бесы» сеял страшное подозрение относительно этого рокового вопроса: есть ли что-нибудь такое, чего нельзя сделать с человеком силой Вопреки собственной иронической (почти сатирической) интонации роман Достоевского несом ненно подразумевал действительную возможность реализации тех самых почти абсурдных нелепостей, которые в запале и горячке высказал Степан Трофимович: «Нужно, видите ли, быть готовым… каждую минуту… придут, возьмут, и фью — исчез человек!» Теме исчезающих людей суждено было стать кровавым кошмаром XX века: кошмаром российской реальности и идеей fixe мирового искусства. Самые отчаянные головы шли на встречу фактам, и эти факты, пропущенные через совесть, обретали статус художественной или документальной хроники тоталитаризма. В этом смысле честь явиться обличителем политической бесовщины и государственного террора в равной
416
степени принадлежит и мемуарам, и документам, и произве дениям с вымышленным сюжетом. Среди моря антитотали тарной литературы, генетически связанной с традицией До стоевского в его пророчествах о будущем, хочется особо отме тить два произведения. Одно из них — повесть малоизвестного сибирского писателя Владимира Зазубрина (1895–1938) «Щепка», написанная в 1923 году, второй — всемирно извест ный роман классика английской литературы Дж. Оруэлла «1984». Оба, в сущности, об одном и том же: что может сделать с человеком насилие. «Повесть о Ней и о Ней» — такой подзаголовок имеет повествование Вл. Зазубрина. О Ней — значит, о революции, о Ней — значит о любимой дочери революции — ЧЕКА. Человек на пути революции — ничто. Человек за минуту перед расстрелом в подвалах ЧЕКА — и того хуже. Написан ная под углом зрения кровавого палача Срубова, начальника губчека, повесть Вл. Зазубрина буквально распластывает по павшего под секиру революции человека — священнослужи теля, старую крестьянку, белого офицера, молодую красавицу и сотни других. «Расстреливали пятеро — Ефим Соломин, Ванька Мудыня, Семен Худоногов, Алексей Боже, Наум Непомнящих. Из них никто не заметил, что в последней пятерке была женщина. Все видели только пять парных окровавленных туш мяса. Трое стреляли как автоматы. И глаза у них были пустые, с мертвым стеклянистым блеском. Все, что они делали в под вале, делали почти непроизвольно. Ждали, пока приговоренные разденутся, встанут, механически поднимали револьверы, стреляли, отбегали назад, заменяли расстрелянные обоймы заряженными. Ждали, когда уберут трупы и приведут новых. Только когда осужденные кричали, сопротивлялись, у троих кровь пенилась жгучей злобой. Тогда они матерились, лезли с кулаками, с рукоятками револьверов. И тогда, поднимая ре вольверы к затылкам голых, чувствовали в руках, в груди холодную дрожь. Это от страха за промах, за ранение. Нужно было убить наповал. И если недобитый визжал, харкал, пле вался кровью, то становилось душно в подвале, хотелось уйти и напиться до потери сознания. Но не было сил. Кто-то огром ный, властный заставлял торопливо поднимать руку и прикан чивать раненого… После четвертой пятерки Срубов перестал различать лица, фигуры приговоренных, слышать их крики, стоны. Дым от табаку, от револьверов, пар от крови и ды ханья — дурнящий туман. Мелькали белые тела, корчились в предсмертных судорогах. Живые ползали на коленях, молили. 14 Л. Сараскина
417
Срубов молчал, смотрел и курил. Оттаскивали в сторону расстрелянных. Присыпали кровь землей. Раздевшиеся живые сменяли раздетых мертвых. Пятерка за пятер кой» 1. С жестоким, поистине варварским сладострастием наблю дает Срубов за корчами человека перед лицом насилия и смер ти. Вот поп, раздетый, не владеющий собой, с глазами, вылез шими из орбит, деморализованный, с ноющим, дребезжащим голосом: «Святый боже, святый крепкий»… Вот двое других — с мертвыми, расширенными от ужаса глазами… Вот третий — который хрипел, задыхался, молил… «А для Срубова он уже не человек — тесто, жаворонок из теста. Нисколько не жаль такого. Сердце затвердело злобой». От загубленных людей остаются «пуды парного мяса», «кровью парной, потом едким человечьим, испражнениями пышет подвал»; «пощадите», «умоляю», «невинно погибаю», «господи, помилуй», «А в под вал вели и вели живых, от страха испражняющихся себе в белье, от страха потеющих, от страха плачущих… Сотни людей заняты круглые сутки… С гулким лязгом, с хрустом буравят черепа автоматические сверла. Брызжут красные непрогораю- щие опилки. Смазочная мазь летит кровяными сгустками мозга». Фабрика смерти… Есть ли что-нибудь такое, чего нельзя сделать с человеком силой? Этот вопрос — на фоне подвала губчека — воспринимается как напыщенная, отвлеченная риторика, почти как издевательство над очевидностью. «Я гражданин и человек, а не щепка», — волновался и кри чал Степан Трофимович Верховенский, когда над ним было совершено насилие. «Щепка», — утверждает автор повести «О Ней и о Ней», имея в виду революционную «рубку леса». Повествование о страшной лаборатории уничтожения людей в губернских подвалах — потрясающий художественный документ о том, что делает с человеком насилие: с человеком, над которым оно чинится, и с человеком, который сам его творит. Срубов, начальник губчека, человек железной воли, безжа лостности и жестокости, на совести которого не десятки и даже не сотни загубленных, ищет формулу революции, которая оправдала бы пролитую им кровь. В одном случае — когда выпускает из подвала «обманутых крестьян» — это «братство трудящихся». В другом случае — когда товарищ Срубова по 1 Зазубрин Владимир. Щепка. Повесть о Ней и о Ней. — «Си бирские огни», 1989, № 2, с. 11–12. Предисловие В. Правдухина, с. 4–5. Далее повесть цитируется по этому изданию.