Без заката
Шрифт:
Второе пробуждение было под самым Парижем. Он не проснулся на этот раз, она была одна и ей было страшно. Она вышла в коридор. Народу в вагоне было мало. Она стояла и смотрела на черепичные крыши пригородных домов, на первые вывески, на сушившееся белье, на груды старого железа. Ей становилось все страшнее. «Куда? Зачем? Подождите…» Хлопнула дверь, прошел контролер. Поезд пошел словно под гору — еще бесповоротнее, еще отчаяннее, чем колеса парохода. Мелькнула надпись: «Париж в 34 километрах». Вера держалась за никелированный поручень окна. «Париж в 29 километрах». Было девять часов утра. Зачем держишься за этот поручень, он ведь летит вместе с тобой! «Париж в 18 километрах». Вот Александр Альбертович вышел и встал рядом, он прямо со сна, но лицо у него не бывает заспанным; Вере все не становится спокойнее. «Париж в 8 километрах». Уже? Он уходит в купе, собирать вещи. Ей делается безразлично, куда, хоть к созвездию Геркулеса. И вдруг — рев, свист, грохот на
Все показалось — несмотря на погожий, летний день — очень сизым и дымным, каким кажется и теперь, каким казалось все эти три года. И квартира показалась дымной тоже — это была квартира покойного брата Александра Альбертовича, его вдова уехала на юг и оставила ее им — со всеми зеркалами, картинами и пальмами. И дымной показалась Людмила, появившаяся здесь (живущей прислуги Вера не терпела).
В первый месяц этой жизни он еще гулял, смеялся, покупал себе костюмы и разные ненужные предметы, приглашал каких-то гостей. Потом все это кончилось.
— Куда ты идешь? — спрашивал он. — Я не могу без тебя. Я умру без тебя. Я лучше пойду с тобой.
Она оставалась. По правде сказать, ей некуда было идти, разве что посмотреть на что-нибудь, она так мало в жизни видела! Потом и это кончилось. Был год заключения, истерического его тиранства, потом — год смирения. И теперь он позволял ей иногда это выбегание по утрам, словно готовил ее к близкому, полному от себя освобождению.
Когда-то (еще кажется летом) она читала ему вслух. Он мог слушать одну-две страницы. Почему-то чаще другого попадался ей в руки «Онегин» — и почему они оба так любили его, было им самим не ясно. Там ничего не было ни про них, ни про их странную связь, ни про предсмертную, мучительную его жадность к ней, ни про дикую, животную потребность увести ее с собой; там не было ничего про ее, ей самой непонятную окаменелую святость и безумную жажду освобождения. Теперь он уставал от одной строфы, но иногда, ночью, когда ему не спалось, он все еще просил:
— Там было местечко одно, про то, как кружится вальс…
И Вера читала:
Однообразный и безумный, Как вихрь жизни молодой, Кружится вальса вихорь шумный…И тогда он поднимал слабую руку, в знак того, что довольно, что на сегодня — слишком много волнений от этих строчек, и она стихала.
Он не замечал, что она читает громче обычного, с каждым разом все громе: он переставал слышать, он переставал видеть, замечать что-либо вокруг, и только ее присутствие — как чья-то живая, движущаяся теплотой и здоровьем наполненная душа — было единственное, чего он жаждал и что еще знал.
И однажды случилось так, что поздно ночью она встала, услышав его стоны — она третью ночь не спала вовсе, после его последнего горлового кровотечения, — и пошатываясь, и ежась, подошла к кровати, ожидая, что он вот-вот проснется и тогда она наклонится к нему, окружит его собой, укроет от всего, что его мучит, и делает ему больно. Но он, не просыпаясь, затих. Горела лампа, закрытая газетой, слышно было как по водосточным бежит вода и проливается и льется куда-то. Вера взяла книгу, чтобы не заснуть, открыла на письме Онегина к Татьяне и, чтобы только не потерять нить действительности и собственного сознания, стала читать едва слышно, но все-таки голосом:
Случайно вас когда-то встретя, В вас искру нежности заметя, Я ей поверить не посмел, Привычке милой не дал ходу: Свою постылую свободу Я потерять не захотел.Это ни на что, ни на что решительно не было похоже, но само чтение что-то напоминало ей. Свет, падающий на книгу, мертвец, лежащий посреди комнаты, чтение над ним. Все это напомнило ей ночное чтение псалтыря над дедом. Давно, давно, в детстве. Когда звенела, и сверкала, и плыла на нее жизнь…
Был седьмой час утра, когда она перестала и закрыла книгу. Ночь едва-едва начинала разрываться в небе, над городом, какие-то звуки, ранние, первые звуки, начинали долетать в раскрытое окно. Внезапно, она направила свет лампы прямо в лицо Александру Альбертовичу, в голубоватое, острое его лицо.
Сомнений не было: она была свободна.
XIX
Она была свободна. Она была одна. То есть, она пребывала на полюсе, противоположном тому, к какому стремились люди ее планеты: в деревнях, городах, в горах и пустынях стоят жилища для людей, живущих по двое, или семьями, и мир стоит, и государства, и вся дикость и цивилизация людская стоят на том, чтобы человек не был свободен и одинок. А она была одна. И ей было от этого странно. Она всю жизнь была «как все», а в этом одиночестве
Надо было вызвать Лизи, сейчас же, чтобы она поспела к похоронам. А потом — месяцы или годы — расхлебывать дивный дар, которым наградила ее судьба.
И вот уже не ложная, но настоящая, свирепая весна ломилась в город, и на тот мокрый декабрь, больше года тому назад, декабрь похорон Александра Альбертовича, приезда из Ниццы Лизи, разрушения нелепой, пыльной квартиры, весна эта не была похожа. На седьмом этаже большого дома, смотревшего куда-то за город, в зелень и даль, в низкой, большой комнате с белыми обоями, меблированной немногочисленными, но какими-то блестящими, совсем еще не обжитыми предметами, в час, когда солнце встает над землей, но его еще не видно над домами. Вера проснулась, не шелохнувшись открыла глаза и почувствовала прилив такого невыразимого, такого летучего, такого острого счастья, что продолжая лежать, не двигаясь, не мигая и даже не отводя глаз от голубого, ничем не занавешенного окна, она постаралась удержать это мгновение, продлить его. И это удалось ей: минуту, две (она потом старалась вспомнить: не целых ли три?) продолжалось это чудовищное, с детства не возвращавшееся, теперь не совсем уже то самое, ощущение, кончавшееся, в сердце воображаемой, но все-таки отчетливой судорогой. От этого вздрога когда-то, в деревенском доме в Окуловке, вздрагивала и ее детская кровать, и Бог на плюшевой подкладке, подвешенный к кроватной шишке, вздрагивал тоже. Сейчас не было ни Окуловки, ни кроватной шишки, ни даже Бога, она была одна. Она — и время, текучее, делающее ее смертной или бессмертной… не все ли равно? И тем именно были так блаженны эти две-три (может быть, — четыре) минуты, что все внутри нее, размягченное, расслабленное сном, вдруг спокойно и внимательно посмотрело куда-то, в ту сторону, где как будто раньше не было ничего, посмотрело и увидело ту же жизнь, какая была в ней, то же течение, и увидев, соединилось с чем-то в душащей радости, — не с зеркальным своим отражением, когда-то мечтавшимся, а со всей вселенной, с встающим солнцем, с кричащими птицами, со всем, чему нет и не может быть конца. И в это почти нестерпимое мгновенье — потому что, конечно, это было всего одно мгновение — а о минутах она придумала потом — она почувствовала, что время не течет сквозь нее, но что она-то и есть само это время, она вместе с солнцем, птицами и вселенной. И все, что будет с ней завтра и после, уже наступило?.. Тут она опять заснула, и проснулась поздно, вскочила, вспомнила торжественные свои мысли на рассвете, вспомнила, что здорова, свободна, молода, что ничего не жалко, что всего хочется и распахнула окно, и пошла, пошла мысленно шагать по сизым крышам, по дали, по зелени, по небу, пока не унялось под горлом клокотание беспричинного счастья.
Накануне днем она вернулась в Париж. Полтора года тому назад увезла ее отсюда Лизи — тем самым мокрым декабрем.
Лизи она тогда вызвала телеграммой из Ниццы, к похоронам; Лизи была вдова брата Александра Альбертовича, и кроме Лизи у Веры не было никого. Она приехала в полном траурном облачении, очень шедшем ее крашеным волосам, легким, как шелк, ее миловидному лицу, на котором отпечатался след кружевом обшитой дорожной подушечки. До этого Вера видела ее всего раз. «Я вас лублу», — почему-то нравилось говорить Лизи всем и каждому: по-русски она знала всего несколько слов. «Я вас лублу», — сказала она когда-то и Вере. К похоронам Александра Альбертовича она приехала озабоченная, но по прежнему нарядная и такая уютная, мягкая, шелковая, душистая, вся в каких-то черных перышках и стрелочках, что Вера обрадовалась ей. Лизи все знала, что нужно делать, и сколько дать на кладбище на чай, и куда положить лист, на котором должны расписаться приходящие. И когда все было кончено, она сказала Вере, чтобы та не стеснялась и выспалась, и Вера легла и спала четверо суток, — просыпаясь каждый день перед вечером, и Лизи сейчас же приносила ей кофе с булочками и уговаривала спать дальше.
Тогда были сны. К концу этого сонного запоя виделся какой-то танец, который она танцевала под открытым небом, в ситцевой юбке; это была визгливая полька, а по лицу бежали слезы. Потом был тяжелый, сладострастный сон, и она проснулась от собственных стонов; в пересохшем рту стоял сухой и замерзший язык, по онемевшему плечу струились граммофонные иголки.
Когда на пятый день Вера встала, она поняла, что начинается что-то совсем новое, а когда Лизи объявила ей, что от квартиры она отказалась, мебель продала, Людмилу отпустила и везет Веру в Ниццу, она с тупым блаженством в душе отказалась противоречить. Лизи решила все удивительно быстро, она сняла маленькую квартиру на окраине Парижа: одна комната — мне, другая — тебе, если мы захотим когда-нибудь вернуться… Была куплена мебель: из старого ничего нельзя было взять, все было так громоздко, так неудобно. Лизи семенила по магазинам, на дом приносились картонки, папироски курились одна за другой, какие-то приходили друзья — Вера с удивлением заметила, что большая часть знакомых у Лизи русские.