Без заката
Шрифт:
— Послушайте, — сказал он после недоуменного молчания, — вы меня совершенно ни во что не считаете?
— Я? Я очень вас считаю. Особенно, когда вы врете, вы меня вдохновляете. Спросите меня тоже о чем-нибудь.
Он думал недолго.
— Вас провожал кто-нибудь сейчас? Где вы были? С кем? Вспоминали ли обо мне? Как вспоминали? Что сейчас думаете о моем приезде? О моем приходе ночью? Как думаете, когда я уйду? Как себе представляете завтрашний день?
— Довольно, довольно! Давайте, лучше помолчим. Она положила локти на стол и сидела долго, закрыв лицо руками. Он был напротив, он сидел через стол. Ей не нужно было смотреть на него, чтобы видеть его лицо — оно было в ней, она носила, и возила, и таскала его с собой,
— А еще просил вам кланяться Федя, — сказал Карелов, закуривая, — он так и сказал: поклонитесь моей Верочке. Зачем вы это сделали?
— Что именно?
— Зачем он вам был нужен?
— А! Вот вы о чем, — она вытянула руки на столе и соединила их далеко от себя. — Видите, у меня в жизни было немного чего, но все, что было, всегда начиналось необыкновенно: я дружила, я любила, я сходилась — все эти слова не совсем подходят к тому, что случалось, — с людьми, которые как-то удивительно попадались мне под ноги: в первый раз я нашла человека под деревом, он лежал в снегу… Во второй раз я ошиблась, приняла одного за другого… А Федя — это для того, чтобы доказать самой себе, что на свете все очень просто. Такие мужчины, такие женщины должны существовать и попадаться нам на дороге. С ними ничего не странно, ничего не стыдно, они ничего не помнят и не напоминают другому. Я уверена, что до меня у него был роман с Лизи, и все случилось с ее согласия.
— Наше знакомство с вами началось очень банально.
— Да. И потому хорошо.
— Что хорошо?
— Все.
Карелов долго смотрел на Веру.
— Это вы когда придумали, сейчас?
Она улыбнулась ему так, что все его лицо затрепетало.
— Нет, я это думала всегда.
Карелов встал и прежде, чем он сделал первый шаг в ее сторону, она встала тоже и почувствовала, что этот круглый стол станет сейчас ее обороной. Стол стоял между ними, на нем — пустая ваза желтого стекла.
— Почему, собственно, вы уехали? — спросил Карелов, дотрагиваясь рассеянно до вазы. — Ведь вы уехали от меня.
Ей захотелось кинуться к нему, прижаться щекой к его щеке, сказать ему безрассудные, бесповоротные слова, дышать его дыханием, чувствовать грудью тепло его груди, но вместо этого (так надо, так надо!) она тоже тронула рукою край желтого стекла и сказала:
— Не знаю. Мне всякий раз кажется, что тут еще живет дыхание того человека, который выдул эту штучку.
Он молча смотрел ей в глаза, и она чувствовала, как через короткие промежутки времени — пять-шесть ударов сердца — глаза его опускаются все глубже в ее глаза, и еще, и еще, и вот сейчас он дойдет до дна, если оно только есть…
«Когда он опрокинет этот стол и эту вазу, — думала она краем мысли, — будет ужасный грохот».
Карелов все смотрел, внезапно он одной рукой взялся за край стола, другой схватил Веру за руку. Раздался звон разбитого стекла.
— Вы разбили штучку с дыханием, — сказала она, силясь улыбнуться, но лицо ее не послушалось, и она вырвала руку.
XXIII
Она слишком много в жизни кидалась — от счастья, от жалости, от любопытства, от молодости… Теперь довольно. Вырваться отсюда и тихонько за дверью поблагодарить Бога за то, что она уже больше не тот голодный, дикий, одинокой ребенок, такая некрасивая, толстая девочка, ничем не болеющая, всему радующаяся… За то, что в нужный момент (почему нужный?) неизвестно откуда, из каких-то животных ее корней, вырастает в ней знание, что делать, как поступать, как вырвать руку из руки Карелова — милой, грубой руки его, что ему сказать.
— Теперь прощайте, спокойной ночи. Вот
Он берет и то, и другое под мышку, останавливается перед запертой дверью в Лизину комнату.
— Кто здесь живет?
— Здесь стоят вещи Лизи.
— Покажите.
Она отпирает дверь.
Холодно; пахнет нафталином, в потолке горит лампочка. Все укрыто чехлами, окно занавешено простыней. Большой кованый сундук с горбатой крышкой стоит посреди комнаты. Вера садится на него.
Карелов стоит перед ней какой-то ошеломленный, он не садится с ней рядом, он продолжает стоять, и вдруг говорит:
— Мне хочется быть счастливым. Мне хочется ни в чем не сомневаться, не стыдиться за то, что мне лучше всех на свете, не казниться за то, что другим плохо. Я хочу счастья. Чтобы в первых словах моей встречи с вами не было уже заключено будущее прощание. Я хочу не «покоя», не «воли», я хочу самого счастья.
Он медленно приблизился к ней, не с давешним порывом, а так спокойно, так просто, как будто все, с начала их знакомства, до самой их смерти, должно было быть банальным. Он сбросил на пол пальто и шляпу, положил обе руки ей на плечи — легко и свободно, не сжимая их, не тяготя ее объятием. Она подняла к его лицу свое лицо с полными чувства глазами и плотно закрытым ртом. Он медленно провел своим лицом по ее лицу. Он не целовал ее. Еще раз, еще. Потом, когда она ослабела в его руках, он перегнул ее назад, так, что голова ее свесилась и волосы коснулись пола, а тело неподвижно лежало поперек горбатого сундука. Будто забавляясь ее гибкостью, он нагнулся над ней и поцеловал ее. Она закрыла глаза. Он выпустил ее сейчас же, поднял с пола пальто и шляпу и, хлопнув входной дверью на весь спящий дом, побежал по лестнице. Она вскочила за ним, добежала до двери умолять его вернуться, если надо — крикнуть, обещать ему все, что он хочет, чего хочет она сама: не «покоя», не «воли» — счастья, самого настоящего, невозможного. Она добежала до двери и вдруг остановилась: ей опять, как тогда, показалось, что Карелов поднимается к ней по лестнице, и, она поняла, что его надо не пустить.
Почему она это понимала и что обо всем этом знала? Когда случилось с ней это обновление и уверенность, что «если мир обернется лицом» (своим совершенством), не надо брать его, не надо решать, как именно брать, а надо не даваться ему, устраняться от него, сопротивляться ровно столько, сколько нужно, чтобы еще лучше и крепче быть взятой им? Не кидаться, с голодными, дрожащими глазами, когда сердце разрывается от любви ко всем, но равнодушно смотреть мимо, молчать, притворяться — может быть, всего один единственный вечер, — но обороняться, вот чему научилась она, чего достигла маленьким своим опытом.
Она теперь стояла у окна. Небо было похоже на темную воду с облачно-лунными, неподвижными разводами. Она не знала, что сказать и кому сказать, и что сделать с собой. Мысль о том, что Карелов приехал, что он приехал к ней, что он любит ее, что она накануне неизвестного, чудовищного блаженства, которое следует непременно оттянуть, — и тем самым приблизить и упрочить, — мысль эта занимала сейчас всю ее, шевелилась в ней, почти ощутимо жила и трепетала. И все соединялось сейчас — непостижимо, неразложимо, все, что было в ней разъединено до сих пор: словно северные боги неслись навстречу южным богам все соединялось и падало друг в друга. Все шепоты, все неповторимые разговоры у Громовской биржи в шестнадцать лет, когда тряслась под ней земля, и дикое, голодное желание верности и доброты, которое ее бросило под ноги Александру Альбертовичу, и веселое, пустое счастье, которое иногда мелькало в объятиях Феди, и даже тот темный, новогодний час в Шуркиной квартире — всему этому теперь шло разрешение и утешение, все это находило себе место в ее любви к Карелову. И вместе со всем этим, — как никогда прежде, — воскресало сознание не уходящего, не ускользающего, а присутствующего и длящегося счастья.