Без заката
Шрифт:
Федя уже сидел на подоконнике, и широкие его брюки хлестали по худым, качающимся ногам. Федино присутствие, само его существование показалось ей в эту минуту бессмыслицей. И все, что было между ними, было вовсе не так уж весело и мило — сейчас ей кое-что показалось в этой близости тоскливым и отвратительным. А ночью ее дверь оказалась запертой. Федя пошумел в коридоре и съехал вниз на перилах, посвистывая.
Молчание. Долгое молчанье. И потом решение: ехать в Париж: «Не сердись, Лизи. Федечка, хотите со мной перейти на «вы»? Так никто не делает, а мы сделаем. Прощайте, Федечка. До свидания, барон. (Лизи, а ведь ты за барона замуж выйдешь, я это чувствую). Ох, в Париже сейчас наверное очень гадко».
Так отрезался кусок Вериной судьбы. Участвовали
XXV
Он был здесь, в том же городе, на той же улице, что и она, и к этому она довольно долго не могла привыкнуть. Он приходил, она открывала ему; на завтрак непременно бывали сардинки, которые она откручивала длинным ключом, всякий раз удивляясь, почему в это время не играет музыка, как в музыкальной шкатулке. И за завтраком ею делались маленькие странные открытия касательно той радости, которую доставляло ей его присутствие: прежде всего ей необыкновенно чудно делалось на сердце, когда она смотрела, как он ест. Почему? Во всяком случае, готовить она не умела, и это не было от хозяйственной гордости за купленные в лавке сардинки. И ничего материнского тоже не было в этом чувстве: мысль о пользе съедаемого никогда не приходила ей в голову. Ей нравилось смотреть, как он кладет себе в рот кусок самого обыкновенного бифштекса, как жует его, как глотает. «Вы голодны?» — кричала она ему, как только он входил. «Ужасно», — отвечал он, и от радости она теряла голову. И все, что он делал и говорил, было такое милое и обыкновенное; но и она была обыкновенная, и все, что было с ней, было тоже обыкновенным, — необыкновенное, может быть, было отложено кем-то (не ею ли самою?) на после, на какие-то грядущие сумерки, а сейчас жизнь шла просто, как сердце стучит.
Потом ей нравилось — и это было так глупо и смешно, что она, вероятно, никому бы в этом не призналась, — мыть его тарелку, его нож и вилку, и почему-то особенно — его ложку. А чашку его, из которой он пил чай, она оставляла на потом, и когда он уходил, сама пила из нее чай. Однажды от его телячьей отбивной котлеты осталась кость, и Вера поцеловала ее, прежде чем выбросить.
И еще; однажды у него за едой выпала из зуба пломба, и он попроси позволения пойти в ванную и выполоскать рот. Она слушала, затихнув, как он полощет зубы и выплевывает воду, и когда он вернулся, она сказала, что… впрочем, она ничего не сказала, а только хотела сказать, что готова слушать его вечно.
Он приходил ежедневно. Он сказал ей правду: он устроился в Париже на службу в картографическом заведении — не хуже и не лучше многих других. И вообще, — он был, как все. Веру это очень радовало, она тоже была, как все, она была «никто», и теперь их сближение тоже было не каким-нибудь особенным, а обыкновенным: он приходил завтракать, потом в шесть часов, когда он кончал работу, она приезжала за ним, и вечером, провожая ее домой, он поднимался и оставался, пока она не ложилась.
Чем ближе и теснее подходил он к ней, тем яснее она видела, что последняя с ним близость будет единственным возможным завершением того, что началось при первой встрече, что все, что волновало ее при мысли о нем, или при нем самом, все это той же природы, как и телесная ему принадлежность. Он торопил, она оттягивала этот обреченный час — каждый вечер приближал ее к нему, и она сопротивлялась уже из бессознательного желания не уторапливать судьбы, пока с оглушительным сердцебиением, в полуобмороке, с долгим ознобом блаженства, не стала его.
В прихожей горел свет, здесь, в комнате, в полумраке, на кресле лежала одежда, штора надувалась и опадала в окне; Карелов лежал на боку, подпершись рукой, она смотрела на его веселый рот и иногда трогала слабыми пальцами его губы, его шею. Обоим хотелось молчать. Она не видела своего лица, но его лицо было до такой степени необычно, так светилось оно в сумраке, что казалось, что оно само излучает бледный,
И было в этом лице («а, значить, и в моем лице», — думала Вера) что-то совсем новое, что-то никогда до сих пор не появлявшееся и впервые Верой вообще увиденное в человеческом лице, — было выражение рабской принадлежности ей, полной в ней растворенности, окончательной преданности. «Почему он так смотрит? Ведь он хозяин всего, а я только раба его, — думала Вера. — Ведь он и сам знает, что повелевает он, а покоряюсь я, почему же он может на меня так покорно смотреть, при такой власти?»
Но Карелов не менял выражения своего лица и все продолжал смотреть на Веру и думать это же самое: почему, когда она хозяйка всего и распорядительница его жизни, когда все, что есть — от нее, через нее, из нее, — она смотрит так рабски в его глаза? Почему? Словно ждет, ловит его мысль, каждое его душевное движение — когда все мысли, все душевные движения — она сама.
Они не могли сказать друг другу об этом и не знали, что думают об одном и том же, но обоих удивляло, смущало и радовало это соединение страшной силы — человека над человеком — со слабостью, этой власти и этой покорности.
Потом она откинулась от него, и от полноты возникшего в ней волнения несколько слез выпало у нее из глаз. И сразу после этого наступила почти озорная веселость, босыми, стройными ногами протопала она в кухню и выжала два апельсина в стакан. Потом был хохот, искание спичек по столам и карманам, папиросный дымок, понесшийся в прихожую, к свету. Опять объятие, — долгое, полное шепота. И, наконец, сон.
В первый раз в жизни, — да, в первый раз! — она была не одна, и не потому, что рядом лежал кто-то, кто был с ней во все тесно бегущие мгновения, а потому, что тот, мельком брошенный когда-то взгляд извне на мир — лежащий по другую сторону чего-то, как бы напротив нее, запомнившийся торжественный и чудный миг на рассвете, сейчас был ей возвращен — и уже не на минуту, не на две, а на целую жизнь. В этом соединении с этой вселенной, перелившейся в нее, было все, что можно и чего нельзя вообразить: что-то бессмертное и грустное за раз, что-то обреченное и счастливое, как сама молодость. Она не одна была в объятиях Карелова — теперь с ней была вселенная, которая любила его вместе с ней.
— Скорее свет! — сказала она, чтобы еще увидеть его лицо, совпасть воображением с действительностью. — Я не знаю, почему мне страшно тебя. Именно тебя. Но как же я люблю тебя!
И это было окончательной ее мыслью.
«И это все мне, мне одной. Вся жизнь моя — мне, и он мне, и вообще — сколько всего кругом!» — думала Вера, идя рядом с Кареловым однажды вечером по улице и чувствуя, что сегодня — вот сейчас — начнется разговор, который Карелов несколько раз откладывал и который нисколько ее не беспокоит, потому что никакая сила в мире не может сделать ее счастливее, чем она есть. Они были недалеко от дома, шли по краю города, где мостовая была разрыта, где иногда — в теплый вечерний воздух — дышал холодом недостроенный дом.
Они сели за круглый столик на террасе маленького кафе. И Карелов, положив руку ей на обе руки, заговорил — чуть скорее и тише, чем обычно.
Да, он был женат. Разве сама она не сказала когда-то: «такие женщины, такие мужчины должны существовать»? Это и было такое, пропавшее через три месяца совместной жизни чувство. Лет восемь тому назад. Она была молоденькой девушкой, похожей на цыганку; сейчас она… Впрочем, он не видел ее больше двух лет; не видел дочери, которую она увезла с собой. Вера смотрела на женщин шедших мимо.
— Помните белые ночи? — спросила она.
— Конечно.
— Хорошо было говорить в белые ночи.
Женщины шли разные — старые и молодые, одинокие или под руку с мужчинами (у всех мужчин с некоторых пор для Веры были либо зверские, либо бараньи лица); и Вере казалось, что ни любопытства, ни ненависти, ни жалости она не чувствует к матери кареловской дочки, что она куда-то ушла от человеческих естественных чувств к себе подобным.
— Вы любили ее? Какая она была?