Безбожный переулок
Шрифт:
Мать еще раз проверила газ – боль путала ее, сбивала с привычного, налаженного ритма. Мир отодвинулся настороженно, посматривал одним глазом – словно городской зябкий голубь. Не доверял. Горячая вода, вот что нужно. Почти кипяток. Потом замотать полотенцем покрепче и поспать, если выйдет, пару часиков. А потом и ребята вернутся.
Иван и Сереженька. Сначала один, потом другой. Сын и муж.
Нет, муж и сын, поправилась она, расставляя приоритеты в правильном, честном порядке – словно счастливых слоников на комоде. Сколько слоников, столько и счастья. Неправда! У нас все хорошо. Все хорошо. Голова только болит. Таблетку надо выпить. Она с трудом, давясь, сгрызла еще один цитрамон,
Надо вымыть голову. Вымыть голову. Вымыть голову. Просто вымыть.
Огарев пошел по четвертому ребру, тихо, едва касаясь, выстукивая собственный палец. Он весь превратился в этот самый палец-плессиметр, словно спасатель, замерший над руинами, поглотившими целый детский сад. Давайте, поплачьте еще, хоть попищите, милые. Я услышу. Спитак. 1988 год. Обрушившийся подвал, мать, кормившая девочку собственной кровью. Две недели под завалами. Библейский стон и скрежет зубовный. Плачущий Рыжков. Как все поразились тогда! Вся страна! Никто и поверить не мог, что председатель Совмина окажется живым человеком. Никто и поверить не мог, что когда-нибудь и это пройдет.
Звук стал тупым – Огарев отметил место зеленкой, он больше не видел ни молодки, ни ее наливного вымени. Нет, глупости, ерунда, при чем тут Спитак? Перкуссия – веселая манипуляция, украденная у виноделов. Плессиметр – костяная звонкая пластинка, можно и медную, главное, чтобы пела. Кудрявые красно-лаковые греки прикладывали плессиметр к громадным и тоже красно-лаковым амфорам, нет, снова вру – не было у греков никакого плессиметра, его придумали в Европе средневековые бондари и виноделы, пузатые хохотуны, мастера могущественных гильдий. Прикладываем пластинку, тюкаем по ней молоточком – поет. Тюкаем еще раз – звук глухой, тупой, значит, есть еще вино, стоит, по пояс наполнив знатную сорокаведерную бочку.
Сказки Гофмана. Правила виноделов.
«В норме верхушечный толчок расположен на уровне V межреберья на 1–2 см кнутри от левой срединноключичной линии», – тихо подсказал вызубренный наизусть учебник. Кнутри! Шершавые, нелепые термины из руководства по эксплуатации человека. Молодка не была в норме, ее верхушечный толчок обнаружился слева от искомой линии. Грудная клетка при пальпации дрожала отнюдь не от страсти. Симптом «кошачьего мурлыканья». Умирающая киска. Гипертрофия правого желудочка, порок сердца, тихо присудил Огарев, и доцент Быков одобрительно кивнул.
Горячая вода, слава богу, была – возню с ведрами кипятка мать бы не выдержала точно, обварилась бы, опрокинула все на пузо. А ведь когда-то полную выварку на плиту поднимала: пузырящееся медленно белье, серая накипь, упругий нажим больших деревянных щипцов. Блеск и торжество советского быта. Белье кипятим! Двор, раздувший ослепительные постельные паруса. Сережа любит, чтобы белоснежное.
Мать пустила струю покрепче – пересохшие прокладки, забившиеся дырочки в лейке для душа, целительный массаж ржавой живой водой. Висок, глазница, затылок, лоб. Снова – висок. Досчитать до ста. Скоро начнет действовать цитрамон. Почистить картошку. Порезать лук. Выключить газ. А там и Сережа придет. И Ваня. Иван. Боль, обгоняя кипяток, стискивала голову матери, разливалась, вспыхивало все вокруг черным и красным, черным и красным, потом черного стало больше, так много, что мать выбиралась из скользкой ванны уже на ощупь и все хотела нашарить халат или хотя бы полотенце, но поняла, что не нашарит, – это было последнее, что она вообще поняла. В комнату ползла, оставляя мокрый длинный след, уже не мать, не человек даже, просто все еще живое существо, почти оставленная
Мать ползла в сторону прихожей – встречать своих. Она ни о чем не думала больше, ничего не хотела. Ей даже не было больно. И последней картинкой, которую показал ей Господь на прощание, была Великая Китайская стена, не тушеночная, а настоящая, нескончаемая древняя нить, видимая даже с орбиты.
Рукотворная аорта планеты. Отличная работа, дети. Но не надо было все-таки так наглеть.
С орбиты уже мать оглянулась еще раз, но ничего не увидела.
Поздно.
Огарев, переполняемый гордостью, потыкал в звонок условным сигналом, подождал – и открыл дверь своим ключом. Граница абсолютной тупости сердца! Это он тоже определил. Золотые руки, сказал доцент Быков. Ну ладно, не сказал. Но подумал уж точно. Золотые руки. И ухи. И глаза. И конечно же, голова. Пожрать бы еще – и поспать перед дежурством часа четыре.
Голая мать лежала на полу – совершенно голая, и это было так страшно, что Огарев зажмурился и отшатнулся. Он не зажмуривался никогда, даже на травме, даже когда привезли подростка, упавшего в шахту лифта, – суповой набор, больше пятидесяти переломов, кости, белые, острые, торчали из него, как из подушечки для булавок, а там, где не торчали, все было жидкое, просто жидкое, и только похрустывали в этом жидком невидимые обломки. Он был в коме почти, но из этой комы, с самого ее дна, стонал низким, жутким голосом, как будто больно было не только ему, но и еще кому-то страшному, огромному вроде полураздавленного, издыхающего звероящера.
Травма, достигшая дна эволюции.
Огарев не отвернулся даже тогда. Действовал быстро, четко, аккуратно. Тихо гордился тем, как просто и быстро выключил в себе человека. Все, кроме головы.
Просто не знал еще, что это такое – увидеть голую мать.
Он должен был броситься к ней. Должен был. Он умел. Знал, как это делается. Скоропомощная уже была у него в крови. Два пальца на сонную артерию, зрачки на свет, понюхать – нет ли ацетона. Огарев смотрел, как все это проделывает врач «скорой помощи», которую вызвала, кажется, соседка. Сам он не сумел даже прикрыть мать халатом. Хоть чем-нибудь. Так и сидел на корточках в прихожей, вжавшись в угол, став им.
Какой курс? – спросил врач бегло, видно, что-то такое наплела ему соседка, страшно гордая тем, что на лестничной клетке появился собственный медик. Огарев как-то прижег ей фурункул на заднице. Совершенно неинтересный. Задница, впрочем, тоже. Третий, сказал Огарев. И врач посмотрел без уважения. Да, студент третьего курса второго меда должен бы уже научиться отличать мертвых от живых. Хорошенькая смена растет.
Труповозку вызывайте, услышал Огарев, – и это тоже было про маму.
Отец пришел только утром. Не явился ночевать.
Абсолютная тупость сердца.
Огарев опомнился только на похоронах – вдруг обнаружил себя на неудобной тропинке между двумя могилами. Одна нога на утоптанной скользкой глине, другая грозит невзначай наступить на чью-то бывшую жизнь. Неразличимая муть последних трех дней сгустилась наконец и оказалась обычным московским дождичком, серым, блеклым, до отказа заполнившим тоже серый и блеклый воздух. Прохладная невидимая влага стояла стеной – и вдохнуть полной грудью значило просто захлебнуться.