Безбожный переулок
Шрифт:
Маму уже закопали.
Может, она не хотела в глубокую узкую яму, прошитую белесыми корнями по краям и насквозь. Может, предпочла бы воде и земле – огонь. Ее не спросили. Огарева – тем более. Всем распоряжалась какая-то женщина, невысокая, полная, миловидная. На пухлом, как у ребенка, запястье – часики, врезались неудобно. Забрызганные грязью колготки. Испачканные могильной глиной каблуки. Должно быть, почтальонка, с маминой работы.
Народу было немного – все больше женщины, как раз с почты. Некоторых Огарев помнил с детства, он любил ходить к маме на работу. А кто не любил? На почте можно было возиться с бумажным шпагатом, который жил в круглых, толстых мотках (осторожно, запутаешь – маму сразу уволят!), и необыкновенно вкусно,
В полуподвальной комнатке колодезной почти глубины, где почтальонки лакомились своим бесконечным чаем, каким-то чудесным образом все время обитало солнце. Даже осенью. Даже когда пасмурно. Даже зимой. Солнце стояло в самом центре пыльным радостным столбом, как послушный воспитанный ребенок, грело почтальонкам щеки и руки, подпитывало пустую болтовню. Неоплатный подарок, в чистом виде милость Господня, тихая компенсация за жалкое жалованье, скудные судьбы, скукоженную жизнь. Никто не заметил, никто не поблагодарил. Нет, никто.
В углу громоздились посылочные ящики, бесконечные, многоразовые, со слоящимися крышками. Тысячу раз написанные и стертые адреса. Некоторые ящики были в темных пятнах от яблок, персиков, груш. Каждый фрукт завернут в «Правду» или «Известия». Каждый проехал из края в край огромную страну. Грецкие орехи, мед. Шерстяные носочки для Валечки. Печенье овсяное. Для мамы кладем кило грильяжа и коробку «Птичьего молока». Еле достали!
Мама умерла.
Огарев ладонью снял с плеча легкую влагу – как будто смахнул слезы.
Умерла.
Отец стоял в стороне. Рядом с ним переминалась с одной голенастой лапы на другую девчонка лет двенадцати, тоже Огареву не знакомая. Девчонка была худая, как и положено подростку, нелепая, но сквозь нескладно, не по размеру еще наросшую плоть уже проступало будущее – скулы, ресницы, судьба, смутно напоминающая что-то (кого-то?) гнедая крылатая прядь над высоким лбом. Миловидная полная женщина, самовластная распорядительница похорон, подошла к отцу и, быстро жестикулируя, стала объяснять что-то. Он кивал, соглашаясь, и девчонка, подобравшись поближе, тоже кивала, полуоткрыв круглый детский рот. И когда отец, словно сам не заметив, положил руку ей на плечо и мимоходом ласково притянул к себе, Огарев вдруг понял, что они, трое, вместе. Давно. Очень давно. Может быть, даже всегда.
Девчонка привалилась к отцу, как жеребенок, доверчиво, всем длинным телом, и он, не глядя, не замечая, заботливо поправил шарф у нее на шее, сиреневый, домашней дырчатой вязки. Зябко, продует еще, не дай бог. Мама не умела вязать. Вязать, шить, готовить, жить. Ничего не умела. Огарев попытался вспомнить, когда отец в последний раз поправлял на нем шарф – нет, не шарф. Зоопарк. Клетки. Шарики. Вольеры. Пять лет. Огарев погнался за ленивыми московскими голубями, упал, неловкий, маленький, – как умеют падать только дети. Всем махом. Он и заорать даже не успел, не то что испугаться, как его подхватили сильные руки. Перевернули, поставили как надо. На путь истинный. Отряхнули асфальтовую крошку со ссаженных колен. Отец. Не отец еще тогда – папа. Двадцатисемилетний, красивый, как на плакате про строителей коммунизма. Плечистый. Добрый. Молодой. Ну чего же ты, сказал, и вот так же, как эту девчонку, ласково притянул к себе на мгновение. Пошли-ка лучше мартышек смотреть. Давай я на плечи тебя посажу.
И Огарев поплыл над толпой, высоко-высоко – торжественный, важный. Счастливый советский мальчик с ободранными коленками. Пыльные сандалики, смешной чубчик на лысой голове, светлое будущее. Мама семенила рядом, задирала голову, улыбаясь. Потом они купили мороженого в кафе – две вазочки, в каждой – три шарика. Огареву досталось по одному –
Последний счастливый день, который он запомнил. Последний, который был у них – на троих. Потом стало хуже, еще хуже и совсем плохо. Отец сперва отдалился, как звезда, потом звезда оказалась злой, прошла все мучительные этапы спектральной эволюции – от синего гиганта до белого карлика и дальше – до черной дыры, до абсолютного ничто. Только это ничто не втягивало в себя все живое, а наоборот – отталкивало, отталкивало от себя, так что Огарев и мама отлетали все дальше, пока не пересекли горизонт событий, за которым черная дыра перестает быть видимой, за которым – просто свет, чужой, искривленный, холодный, летящий из ниоткуда в никуда. Именно тогда появилась, должно быть, эта, полная, миловидная, и отец их просто разлюбил – его и маму. Может, были и другие женщины, Огарев не знал, не хотел знать. Даже думать об этом не хотел. Но последнюю точку поставила эта девчонка. Именно она окончательно вытеснила его с орбиты. Отобрала все. Молчание, презрение, ярость, злость, одиночество. Где папа? Он сегодня ночевать не придет. И еще не придет. И завтра тоже.
Оказывается, он просто полюбил другую женщину. Не маму. Родил другого ребенка. Не Огарева. Девочку. Дочку. Огарев был больше не в счет.
Отец поймал его взгляд, словно почувствовал. Отстранил дочь, пошел, перешагивая могилы, огибая оградки, венки. Женщина и девочка поспешили за ним, как привязанные. Словно воздушные шарики на невидимых нитках. Девочка споткнулась. Чуть не упала. Неловкая. Огарев все стоял, хотя, конечно, следовало развернуться, уйти, не ждать хрестоматийного «ну, Лексей, ты – не медаль; на шее у меня – не место тебе, а иди-ка ты в люди».
Познакомься, сын. Сказал тяжело, густо. Сыыыыын.
Это Валентина Николаевна. Можно – тетя Валя. А это…
Огарев мотнул головой, как от оплеухи.
Развернулся, пошел, потом не выдержал, почти побежал.
Похоронный автобус стоял, приветливо распахнув двери. Поминки-то дома будут, Ванечка? – проорала вслед, высунувшись из автобуса, какая-то баба, полная, щиколотки наплыли на туфли, щеки – на грудь, венозная сетка, краснота (повышенное АД, гипертоническая болезнь второй степени, риск 4). Огарев не ответил. Метро быстрей.
Он побросал не глядя барахло в сумку, с которой вернулся из армии. С которой вернулся. Ключ, привычный с детства, когда-то – на шнурке, грел пузо, перекручивался, как нательный крестик. Теперь – на колечке с брелком. Олимпийский мишка. Мама подарила. До свиданья, до новых встреч.
Огарев снял мишку, сунул в карман.
Дверь хлопнула.
Потом еще одна – подъездная.
Глава 3
Она была не то чтобы неприятная. Узкое треугольное личико, темные длинные волосы – прямая челка, прямые брови, прямой нос. Взгляд, наоборот, – ускользающий, куда-то все время в сторону, исподтишка. Нет, все-таки неприятная – высматривает, как птица, куда бы клюнуть. Маленький рот, круглые карие глаза. Доброжелательный зритель сказал бы – какое иконописное лицо. Огарев не был доброжелательным. Птица. Как есть птица.
Она еще несколько секунд рассматривала его под каким-то одной ей ведомым, немыслимым углом, а потом вдруг улыбнулась.
Здравствуйте. Чем могу помочь?
И как будто морок рассеялся – обыкновенная молодая женщина, секретарша (новомодного слова «ресепшионистка» Огарев не выносил – тьфу, дрянь, как будто полный рот шерсти набили, честное слово). Немного усталая – а кто не устанет от такой сволочной работы? – но вполне милая. Сине-белый костюм, дикая помесь матроски и медсестринской робы, очевидно – высокий замысел местного начальства, призванный формировать корпоративную культуру. Пальцы сжимают ручку – ни намека на лак, ногти короткие, даже не как у ребенка – как у хирурга.