Безбожный переулок
Шрифт:
Огарев поднял голову от Ходасевича, сухого и прекрасного, как спирт. Недоверчиво посмотрел на старушку. Композитивисты, пояснила она. Вечер у них творческий. Вход – 10 рублей. Огарев снова опустил глаза. Композитивисты, маньеристы, метаметафристы. Все это очень интересно, конечно. Но десяти рублей у него не было. Старушка понимающе пожевала ртом. У нее тоже не было десяти рублей. Мало у кого тогда они были. Да это студенты литинстутские. Сбились в стаю и куролесят. Через полчаса выйдут – и бесплатно обслушаетесь. Их же, как до стихов дело дойдет, насильно не заткнешь.
И точно, не успел Огарев зазубрить наизусть и трети изумительной «Тяжелой лиры», как дверь распахнулась еще раз, и толпой вынесло любителей поэзии. Огарев поискал глазами, пытаясь определить обладательницу драгоценного ларингита, но побоялся,
И Огарев – что вы думаете? – пошел.
Из всех странных мест, в которые заносило к тому времени Огарева (включая атомный реактор, сквозной проход внутри стены Донского монастыря и судебно-медицинский морг на Хользуновке), общежитие литинститута оказалось самым неприятным – и удивительным. Унылая шестиэтажная громада на Добролюбова. Церковной высоты своды, негромкая, но вполне адская вонь, проемы, затянутые панцирными сетками. Чтобы, значить, творческие личности кончали собой без ущерба для здоровья администрации. На сетках – космотья пыли, бычки, скомканные бумажки, хлопья векового пепла. Рукописи? Отлично горят. Просто отлично. Греют только плохо. Тюремной мрачности коридор, бурая краска, ряды дверей. Из-за каждой – расстрельная, пулеметная дробь печатной машинки. Неописуемо загаженные сортиры. Утро начиналось с истошного вопля старой, истертой по всем швам уборщицы – а насрали-то, господибожетымой! А насрали! А еще поэты! Вторая уборщица была молчаливая, молодая. Настоящая красавица, достойная венка сонетов. Просрали и ее. Никто не заметил, не написал. Приют спокойствия, трудов и вдохновенья.
…В комнату, циклопически огромную – как и все в общаге, кроме разве что талантов ее обитателей – набилась уйма народу. Огарев, не в силах отделить своих от чужих, забился в угол, оглядываясь, все еще профессионально. Как учили. Окно, дверь, пути к отходу, вот этим стулом офигарю вот этого по голове, а этого – просто отшвырну. Недавняя армия отпускала неохотно, словно действительно имела на Огарева какие-то права. Все рассаживались и снова вскакивали, сновали, неопрятные, странные, причудливые, как персонажи из учебника психиатрии. Пациент К. 20 лет. В детстве укушен домашним ежиком, с тех пор находится на учете в психоневрологическом диспансере. На этом фоне две пожилые одухотворенные девушки, из тех, что никогда не пукают и не пропускают ни одного вернисажа, казались необыкновенно, убедительно нормальными. Они точно были не из общежития Литературного института имени Горького. Огарев вдруг пожалел, что и сам пришел.
Что я здесь делаю, среди этих странных жар-птиц? Пусть себе гадят и галдят.
Он поднялся, собираясь протолкаться к выходу, но одновременно с ним встал щуплый парень, чернявый, с нервными желваками на скулах и неотчетливо азиатским разрезом глаз. Может, несостоявшийся Даун. Может, просто обладатель выразительного эпикантуса. Спадающей туфельки спелый, фисташковый стук, начал он. Все уважительно притихли. Большими глазами раскосой, роскошной косули безумно глядишь. Это знойные ветры надули соль Мертвого моря в излучины вскинутых рук. Огарев снова сел и не выходил из общаги несколько дней. Да и никто, впрочем, не выходил. Обычное дело. Молодость. Доблесть. Вандея. Дон.
Огарев спал где придется, ел что давали, пару раз сгонял за водкой – один раз к таксистам, с провожатым. Чужаку бы не продали. Мало ли. Почти не говорил – все больше слушал, смотрел, определял расстановку сил. В комнату приходили, уходили, кто-то зависал на несколько часов, кто-то исчезал, освистанный, после первой же строфы. Поэзию здесь знали и любили. Нет. Не любили. Она тут просто жила. Обитала в такой концентрации, что – Огарев был уверен – на другие места ее просто недоставало. Читали все – вперебивку, свое, чужое, но по большей части, конечно, свое. Некоторые стихи были ошеломительно прекрасны, некоторых Огарев не понимал и здраво предполагал, что никто не понимает тоже, кое-кто графоманил, плел околесицу, выдавая ее за чудеса. И даже сам себя не мог обмануть.
Довольно скоро Огарев определил костяк, так сказать, становой хребет компании – четыре парня. Армянских кровей Пастернак, за которым Огарев и увязался, – слишком живой и плотоядный, чтобы погибнуть. Худой красивый монголоид, в котором было все-таки что-то явно генетически не так. Какая-то подлинная, родовая червоточина, куда более страшная, чем надуманное, наигранное безумие других. Еще невысокий, с крупной головой и надутыми губами – не то по-лягушачьи, не то по-детски, из четверых – самый грустный и обманчиво простой. И последний – белесый, тихий, похожий на настоящего маньяка с неподвижным розовым лицом и длинной прядью, которая застенчиво прикрывала плешь, уже не будущую. Настоящую. Какие у них были стихи, господи. Какие стихи. Непостижимо, что в помойной Москве девяносто второго года, в сволочное самое время, посреди нигде, четыре этих мальчишки, ровесники Огарева, произносили, закидывая головы, помогая себе и Богу руками, слова, единственно возможные на свете, составленные в единственно возможном, волшебном порядке, который словно придавал смысл всему, словно оправдывал все, включая смерть, нищету, обман, тщету всего сущего, будущее бессмертие.
Это было настоящее – это оно и было. Огарев это понимал. Все это понимали.
Я на тебе не настаивал, прекрасная божия тварь, любил, как отвар настаивал, и пил по глоткам отвар. Оного времени – ночь коротать, наблюдая, как превращаются в лица и заросли стены, как подымают последнюю летнюю стаю старые греки на поиски новой Елены. Это теплое детство мне на руку морду кладет. Этот темный, упрямый волчонок – и есть мое детство. Я – страсти твоей самозванец. И взмах одичавших ресниц, и этот пугливый румянец я выбрал из тысячи лиц. Не сразу, но Огарев понял, почувствовал скорее, что все эти тексты, все завораживающее кружение было связано с одним-единственным человеком – молчаливой девушкой с таким живым неправильным лицом, что оно казалось почти красивым. Она ничего не читала, ни своего, ни чужого, но зато слушала так, словно понимала – это ей одной, ей одной. Все вообще – только для нее.
В безымянной этой девушке – в отличие от прочих обитателей общаги – не было ничего безумного, больного, но в том, как она складывала губы – углами вниз, как поправляла небрежно стянутые резинкой рыжие волосы, – чувствовалась какая-то высокая трагедия, которую прежде Огарев видел – но где? Где? В памяти вертелось, уворачиваясь, Огарев морщился, пытаясь навести резкость, прицелиться, но нет. Нет. Почему она молчит все время? Сумасшедшая? Глупая? Немая? Девушка по большей части сидела в углу, уронив маленькие руки, едва видимая в табачном дыму – курили тут отчаянно, злее даже, чем в армии, и дрянными сигаретами делились так же щедро, как стихами. А потом вдруг надолго вышла – Огарев решил даже, что навсегда, но она вернулась – со сковородой жареной картошки. Синие джинсики, мужская рубашка, едва определившаяся грудь вдруг исчезли. И Огарев сразу понял, слепой, вот дурак, как только раньше не догадался – Саломея с головой Иоанна Крестителя на блюде, вот кто она была, только не тициановская, полная, милая, легко вскинувшая над головой страшный груз, а Саломея Карло Дольчи. Семнадцатый век, нежный, горький рот, поворот головы, вздох, завиток у щеки.
Девушка посмотрела прямо на него – и увидела. Как Маля.
Несколько секунд они не отводили друг от друга глаз, как будто старались запомнить на всю жизнь. И запомнили. А потом девушка поставила на стол сковородку, чугунную, домашнюю, черную, неуместную в этом хаосе, так же как сам Огарев, и он понял, что это она читала тогда, в зале ЦДЛ, стихи. Это был ее голос. Точно – ее.
Огарев встал, чувствуя, как качается в голове тяжелый хмель, и вышел из комнаты. Был, оказывается, снова вечер – неизвестно, правда, какого дня. На Добролюбова гудело, ехало, переливалось мелким дождем, отражалось тысячекратно в живых, наморщенных, глянцевых лужах. Огарев поежился, огляделся в поисках подходящей остановки – и пошел пешком, наугад, но безошибочно, особым чутьем коренного москвича, определяя дорогу. Он родился в этом городе, вырос и сейчас не боялся в нем даже умереть. Раз в мире все еще существовали стихи, умереть было не страшно.